На небольших чистых оконцах — капустная рассада в деревянных ящичках, чистые занавесочки. Двор старательно выметен, притрушен желтым речным песком. На веревках под солнцем раскинуто выстиранное белье, на завалинке расставлены кверху доньями начищенные чугуны и кастрюли. Ступеньки крыльца вымыты с дресвой до золотого сияния, боязно сапогом ступить...

А вот крыша во многих местах прохудилась. Заплот завалился, половина досок ушла, наверное, на дрова. Колодец во дворе осыпался...

Всякий, кто с глазами, поймет, что хозяйство давно живет без мужского радения, что все здесь брошено на одни только женские работящие руки.

Так оно и есть. Егор с сыном Кешей воевал на фронте с германцами, Ванька с Генкой пошли в чужие люди. Все заботы по дому легли на плечи Варвары Аввакумовны, жены Егора, да пятнадцатилетней дочери Луши, отцовской любимицы. Тогда еще ничего было — все же четыре руки в избе. Но скоро Луша осталась одна: заявилась хворь, в три дня скрутила матушку. Свезла Луша покойницу к подножию Поминальной горы, поплакала и стала приглядываться к жизни взрослыми, самостоятельными глазами.

Будь братишки под рукой, легче бы жилось, а то с ней один тринадцатилетний Петька. Хватила Лукерья солененького до слез...

Пока доилась коровенка, еще ладно, кое-как перебивались. Сена летом не запасли: парни на чужой работе, а у Лукерьи других хлопот полон рот. В середине зимы корова перестала подыматься на ноги, только смотрела на молодую хозяйку печальными, слезящимися глазами и горестно, протяжно вздыхала.

Соседи поначалу помогали чем в силах — кто чашку отрубей пошлет, кто охапку сена. Но ведь у каждого свое горе, своя нужда, свои малые ребятенки. А работников во всей деревне — раз, два да и обчелся: всех мужиков в солдаты похватали.

Дед Елизар как-то пришел к Луше, посоветовал:

— А сходи-ка ты, девка, к попу. Должен бы выручить по-христианскому делу. Не обеднеет. Егор возвернется с войны, отдаст ему. Сходи.

Батюшка, отец Амвросий, жил с Васиными чуть не двор о двор. Лушу встретил приветливо, угостил чаем, кислой вареной голубицей, белым хрустящим сухарем. Когда она, давясь слезами, рассказала про свою беду, покачал головой:

— Не ведаю, Лукерья, как тебе помочь. Ну дам я сена, корова его сожрет. Это уже непременно. И опять ты на голом месте. Ну я пожалею, еще разок дам. А зима долгая. Не могу же я до весны чужую скотину кормить.

Луша с молчаливой мольбой подняла серые большие глаза в черных густых ресницах. Отец Амвросий забеспокоился, стул под ним затрещал. Растерянно проговорил:

— Эки глазищи, прости господи...

Что-то прикинул в уме, спросил:

— А сколько тебе лет, отроковица?

— Семнадцать без малого.

Батюшка еще подумал, привстал со скрипучего стула, погладил Лушу по голове. Был он не стар, как говорится, ладно скроен, ни одного седого волоса. И на попа по наружности не очень похож — мужик и мужик, только что гривастый. А так — и на коне верхом, и на лыжах по соболиному следу, и девушку ущипнуть, которая посдобнее... Был он вдов — матушка упокоилась годов шесть назад, потому никто в деревне не обращал внимания на мелкие поповские шалости. Поглядывали, верно, чтобы чего худого не натворил, а что девки иногда визжат, беда не ахти какая.

Росла у попа дочка Антонида, Лушина ровесница. Зимой училась в городе, в гимназии, на лето приезжала домой.

По хозяйству была до недавней поры солдатка Дунька, непутевая бабенка: честная-то разве позарится на такую должность. Дуньку в деревне не любили за всякие скверности. Когда по-весеннему паводку она кинулась в реку с камнем на шее, никто особенно не горевал. Бабы посудачили меж собой, что мешок с камнями надо бы повесить на попову шею да спровадить его с крутого яра в самую быстрину. Поболтали, да тем и кончилось. Может, просто оговорили долгогривого, а может, чего и было промеж попом и солдаткой.

Отпевать утопленницу отец Амвросий не стал — нельзя, мол, самоубивицу по божьим законам. Дуньку зарыли в сырую землю без церковного обряда там же, на пустом берегу реки.

Вообще-то бабы остерегались батюшки.

Поп встал со своего места, прошелся по избе, усмехнулся в черную бороденку, проговорил добрым негромким голосом:

— Перебирайся-ка, девка, ко мне вместо Дуньки. Утопилась, дура. Да при моем сане все одно терпеть ее в доме было немысленно — добегалась с парнями до женского сраму. Перебирайся. По хозяйству поможешь. Петьку отошли к братишкам, а сама ко мне, по хозяйству. И коровенку свою убережешь, и сама — в тепле, в сытости...

Луша девичьим чутьем уловила в этих словах что-то стыдное, насупилась, ответила сдержанно, но решительно:

— Нет, батюшка, благодарствую. Из родительского дому я никуда.

— Как хочешь, — почувствовав ее твердую непреклонность, сразу же уступил отец Амвросий. — Я думал, как лучше. Гляди сама.

Луша поднялась из-за стола.

— Пропадет корова-то, — вздохнул поп, идя следом за Лушей к двери.

— Пропадет. — Девушка снова заплакала. — Батюшка, возьмите коровенку себе, а мне дайте поросенка. Поросенка я выхожу... Мясо будет.

Отец Амвросий удивленно взглянул на Лушу и неожиданно расхохотался:

— Хо-хо-хо! Да на кой же мне, прости господи, твоя корова? Захочется мяса, я в тайге сохатого завалю. А молока, так у меня свои коровы доятся. Да и не стану я малолетних обирать... Придумала. Я не заедатель, не Лука.

Лукерья вышла из поповских ворот, утерла рукавом слезы и решительно направилась на другой конец деревни, к пятистенному, за глухим забором, большому дому Луки.

Лука, когда Луша побрякала кольцом у тяжелой калитки, унял во дворе собак, приоткрыл кованый засов, но оставил калитку на толстой цепочке, просунул в щель длинную голову с запавшими глазами, оглядел Лукерью, скрипучим бабьим голосом спросил:

— Чего тебе?

Замирая от стыда и от страха, Луша рассказала о своей беде. Лука отворил калитку, впустил девушку во двор, долго раздумывал о чем-то, чесал под шапкой сивые редкие волосы.

Двор у Луки большой, прибранный. У плотного забора высокой, опрятной поленницей сложены дрова — наколотые, видать, сухие.

Большой амбар в глубине двора, широкие двери раскрыты. Из амбара вдруг вылезла на четвереньках патлатая девчонка лет десяти, в тряпье. Голову держала к земле, будто искала что-то потерянное. Подняла щепку, понюхала, отшвырнула, еще ниже свесила нечесаную голову. Луша, как увидела ее, чуть не закричала с испугу, зажала ладонью рот, но тут же сообразила, что это и есть дочка Луки. У него еще парень должен быть лет пятнадцати, сынок. Вон он, на телеге сидит, свесив голые, вялые ноги, смотрит куда-то мимо отца бесцветными, пустыми глазами. Большие, отвислые губы улыбаются. В деревне говорили, он даже имени своего не знает. Вообще-то ничего, тихий, только от него надо прятать спички: все поджигает, может спалить родной дом. Вот какие дети у Луки, бог на него прогневался. Во всей его родове было что-то неладное — одни говорили, будто к ним какая- то поганая болезнь приблудилась, другие — что кровь неспособная. Брат Луки был без соображения, помер пустой смертью: нажрался теста, которое стояло на хлебы, оно его и замаяло. Сестра, говорят, была немая от рождения.

Лука хотел иметь сына — наследника. Да и дочка подрастет, тоже работница в доме. Жена родила эдакого сына, тятьке на го́ре...

Когда появилась дочка, Лука исподлобья поглядывал, как она растет. Но и дочка оказалась дура-дурой. Лука озверел, накинулся на жену — топтал сапожищами, в дикости хлестал березовым стягом. Когда жена спряталась от него, опрокинул на нее телегу.

Он винит жену, говорит, не на добрую землю семя пало. Совсем доканал, иссохла вся, сколько лет не слезает с печи. Заметив, что Луша испуганно глядит на девчонку, Лука сердито крикнул:

— А ты что? Я тебе не отец родной, чтоб жалеть.

Робея и сбиваясь, Луша сказала, что отдает корову за поросенка.

— «Корову», — передразнил Лука. — Пропастина у тебя, а не корова. Она меня с потрохами сожрет. И сама околеет. Знаю я вас... — Он злобно взглянул на Лушу. — Все заритесь на мое, оно у вас поперек глотки встало.