Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..

Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:

– Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всем свете – никого у меня теперь нет…

– А мы! – с горьким упреком сказала Лена.

Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.

Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:

– Вы не спите, Галина Константиновна?

– Нет.

– Простите меня.

Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:

– Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?

– Галина Константиновна… Я ведь почти безногий. Еще поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.

– Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.

– Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает… бывает, что похоронная, а человек жив?

Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, еще не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда еще жила во мне.

Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слез.

* * *

Я все говорю «женщина», а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка – моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Ее красота совсем не походила на Мусину яркую красоту – все здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.

По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились – она не будет в тягость. Она старалась все делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и все старалась угадать: не надо ли еще чего? Когда маленькая (ее звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света – и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.

Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле нее и смотреть, как она сосет палец или ворочает круглыми глазами.

– Ох, золотая у вас хозяйка, во всем Заозерске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь – и неведомо сколько еще понаедет! – Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь – Зося.

Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали – все будет справедливо.

– Я знаю, – говорила она, – в этом городе живет Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать – ну что ж… Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастет немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неученая.

Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучености. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: «Я из простых… Я неученая…»

Однажды Егор спросил ее, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:

– А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве летчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые – это уже будут унты. И комбинезоны – опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад – он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы все было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.

Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.

– Вы не думайте!

Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.

Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одаренный… красивый… – это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.

– О, он не посмотрел, что я неученая! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался…

Лена удивлена.

– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.

Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:

– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…

Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:

– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неученая…

Навестить его она не решалась.

* * *

Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!

– А Ленька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берет, и все тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и все наладил.

То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: «Леньк, я тебе что скажу…» – и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.

Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он все понимал впрямую. Однажды в класс пришел корреспондент заозерской газеты и беседовал с ребятами.

– Какой твой любимый предмет? – спросил он у Миши.

– Перочинный ножик, – ответил Миша.

Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.

– Он у нас простой очень! – снисходительно сказал Лепко.

И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не все выкладывают, что придет на ум. А Миша говорил, не смущаясь, все, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.