– Он сказал, – передавал мне Щеглов: – «Ты очень красноречивый». Это значит, я его убедил, правда, Галина Константиновна?

Не сразу мне удалось раскрыть книгу Владимира Михайловича. И вот я сижу на кухне одна – весь дом уже спит – и читаю, читаю. Ленинград… с ним так много связано в моей жизни. Есть в этом городе места, где мне было весело и счастливо, и есть места горькие. Что там сейчас? Где Владимир Михайлович? Тетя Варя? В Березовой Поляне немцы… Уцелел ли наш милый дом, березовая роща, найду ли я когда-нибудь могилу Костика?

Да, в этой книге нет сюжета… Это он верно сказал, Петр Алексеевич. В этой книге – город, его дворцы, сады, набережные. И сам Владимир Михайлович. Он словно ведет меня по набережной мимо Эрмитажа, через Неву к островам…

Я читала, читала, забыв о времени. Перевернула последнюю страницу – и увидела сложенный вдвое листок. На нем рукой Петра Алексеевича было написано:

Неласковый город любимый,
Ты меня мучишь, как сон…

И ниже – стремительно, вкось, точно внезапный крик:

А я сижу здесь. Как женщина. Как малолеток. Как тыловая крыса. Там мое место. Там.

Ребята ходили к Петру Алексеевичу по очереди. Он не стал приветливее, он просто терпел их, как неизбежное зло. Ну и, как ни говори, все же лучше, чтоб тебе приносили еду, кололи дрова и топили печку без всякой просьбы, – хозяйку об этом надо было бы просить, а ребята являлись сами, без зова. Однако Петр Алексеевич так и не позволил ни вытереть пыль, ни подмести, ни перебрать книги. Он не согласился, чтоб Наташа читала ему вслух. Приятнее всего ему была минута, когда они уходили.

– Страшно… – сказала раз Наташа. – Когда ни придешь – лежит, смотрит в потолок и молчит. Думает… О чем он думает целыми днями? Один, все время один…

* * *

– Отнеси, пожалуйста, еду Петру Алексеевичу, – сказала Велехову.

– Прихвачу с собой Лепко?

– Что, боишься, сам не дотащишь?

Велехов не ответил. Сунул кастрюлю в плетеную кошелку, сверху положил хлеб, завернутый в чистую тряпку.

– Есть такое дело, отнесу. И не слопаю по дороге и не обменяю.

– Вот спасибо, утешил.

Он побывал у Петра Алексеевича раз, другой. Он не засиживался там – и некогда было, да и обращение Петра Алексеевича не располагало к длинной беседе. Но я уже хорошо знала Велехова (так, по крайней мере, казалось мне тогда), чтобы понять: ему есть о чем поговорить. И не ошиблась.

– Вот, – сказал он однажды, – вы все ругаетесь на меня – я, мол, об людях неправильно понимаю. А Лизавета как об людях понимает? Тоже всех костерит, все, говорит, сволочи как один. А Петр Алексеевич как об людях понимает? Не думайте, он мне ничего такого не сказал. Да я же вижу, всех подлецами считает. Что ж, вы одного меня учите, а другим прощаете?

– Петр Алексеевич и Лиза видели в своей жизни много тяжелого, но они об этом говорят с болью, им больно, понимаешь? А тебе наплевать, вот в чем разница. И когда Лиза видит хорошее, она верит. А ты не веришь. И Лиза никого за себя страдать не заставит, а ты? За твою вину, за тебя ребята чуть в тюрьму не сели.

– Что значит за меня? Не были бы дураки – не попались бы. Да они и сами понимают и меня не виноватят. Может, на меня Лепко после того случая озлился? Нет! Сами видите, уважает. Я дураков не люблю, вот так и берите меня за рупь за двадцать – не люблю дураков, и все.

Несколько дней спустя мы с Женей шли к Петру Алексеевичу. Были уже сумерки. Около знакомого дома стоял Велехов, кошелка висела у него через плечо. Он стоял и спокойно, внимательно смотрел через дорогу: у забора напротив верзила лет шестнадцати колошматил мальчишку, я не разглядела, кто это был, увидела только щуплую фигурку, вроде нашего Зикунова. Это была не драка, верзила просто избивал маленького – спокойно, без азарта и злобы, – бил наотмашь, потом схватил за шиворот и ударил мальчишку головой о забор. Велехов стоял и с ленивым любопытством наблюдал эту сцену. Не успела я опомниться, как Женя кошкой кинулся на парня и повис у него на плечах. Мальчика перехватила я – это оказался Степа Ивашкин, сын хозяйки, у которой снимал комнату Петр Алексеевич. Степа стучал зубами, лицо его было в ссадинах, он мелко дрожал и всхлипывал.

– Ты еще! – сказал парень, не без труда стряхивая с себя Женю – тот был много ниже и тоньше, но крепок и притом очень зол.

Парень поднял с земли шапку, нахлобучил ее и, крикнув Степе:

– Я тебя еще не так! – завернул за угол.

Я отвела Степу к матери; та, всплеснув руками, тотчас начала браниться:

– И что ты на мою погибель выискался, опять рубаху порвал, горе ты мое!

Я заглянула к Петру Алексеевичу, увидела на тумбочке хлеб и тарелку с супом, поняла, что Велехов уже побывал тут, я снова вышла на улицу.

– …дерьмо ты, а не человек! – услышала я голос Жени.

– Ладно, пусть я дерьмо, а ты чистое золото. Но ты мне за эти слова ответишь.

Увидев меня, оба замолчали и отвернулись друг от друга.

– Эх ты, зритель! – сказала я. – При тебе избивают, да кого! Такого клопа, а ты стоишь и смотришь, будто тебя это не касается?

– А почему меня это касается? – вскипел Велехов. – Если б еще нашему, детдомовскому, дали в морду, ну, я понимаю! А тут лупят кого-то, а я должен спину подставлять? У меня что, спина казенная?

– Тля, вот ты кто! – сказал Женя.

Велехов даже не взглянул в его сторону.

– Ладно, я тля, это я тебе тоже припомню, – сказал он с силой. – А вы, Галина Константиновна, так и знайте: этот Женька у меня за свои слова еще наплачется.

– Не грози, никто тебя не испугался, – со злостью сказала я. – И учись слушать правду о себе.

– Не дождешься ты, чтоб я из-за тебя плакал, – спокойно прибавил Женя.

* * *

Еще весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжелый фурункулез. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулезом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращенный внутрь себя, в свое будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:

– Где-то сейчас дедушка?

Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружен в заботу о себе, а он вспоминает деда.

Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев ее, я закрыла глаз руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперек лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:

– Мне повезло! Берут на курсы медсестер, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!

Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы ее взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:

– И повезло же!

Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружен в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!