Изменить стиль страницы

Ицек, увидев Фросю, вскочил со стула, раскрыл объятья и, широко улыбаясь, пошёл навстречу неожиданной гостье… Расцеловав Фросю, он усадил её на стул для клиентов и внимательно всмотрелся своими печальными глазами в лицо некогда любимой женщины, да кто ж знает, может, и поныне:

— Хорошо выглядишь, время на тебя не влияет, как будто и не прошло пятнадцати лет с первой нашей встречи…

Фрося, несмотря на то, что на душе у неё было неспокойно, рассмеялась в голос, вспомнив, как первый раз увидела Ицека и подумала, что Иисус Христос сошёл с иконы, как заливисто хохотал раввин Рувен, когда она поведала ему об этом:

— Ицечек, расскажи о том, что пыталась мне ввести в уши твоя мама, насколько это серьёзно, и что ты знаешь об этом парне?..

Ицек смутился, отвёл глаза и сказал:

— Ой, эта мама, всегда со своей прямотой… Фросенька, его зовут Михаил Шульман, как ты понимаешь, он из наших. Ему уже за тридцать, был женат, но его жена умерла при родах, и у него осталась на руках дочка, которой уже четыре года.

Он бывший журналист, работал в газете «Советская Литва», говорят, что был сильным журналистом, но его оттуда попёрли за антисоветскую агитацию, хорошо, что не посадили, но сейчас он практически не работает, так перебивается случайными заработками.

У него тяжёлый характер, он вечно спорит и что-то доказывает, любит шумные пьяные компании, курит, как паровоз… Говорят, что пишет стихи и романы, но никто не берёт их печатать… — может, плохие, а может быть, опасные для издания… Я в этом мало смыслю, но только одно знаю, что он для нашей Анечки неподходящий кавалер, а она ему в рот смотрит, вот мы и хотели тебя предостеречь на будущее…

Всё это Ицек буквально выпалил и с облегчением, с шумом выдохнул воздух. Фрося понимающе кивнула головой. Что она могла ответить и сказать, не переговорив предварительно с дочерью, хотя и не понимала, как сможет выйти с ней на разговор об этом мужчине, если она сама этого не захочет:

— Ицек, ты можешь меня оставить здесь на полчасика одну, мне надо прочитать письмо, которое мне передал раввин Пинхас, оно от Ривы, матери Ани. Мне надо спокойно, без свидетелей прочитать его и, наверное, поплакать…

Глава 5

Дважды просить не пришлось. Ицек снял рабочий фартук и закрыл за собой дверь мастерской на ключ, чтобы никто не мог побеспокоить Фросю.

Оставшись одна, она достала из ридикюля странный голубой конверт необычайной удлинённой формы. Вгляделась в буквы, написанные на английском и русском языке. По-русски был написан адрес Вильнюсской синагоги, а на английском — явно адрес Ривы, и Фрося вгляделась в латинский шрифт.

Куда ей?! Английским она не владела, как, впрочем, и многими другими языками, но умела читать по-польски, а тут буквы были очень похожи. Фрося разобрала — письмо пришло из Иерусалима.

Нет, она не могла больше оттягивать вскрытие письма, любопытство победило страх и неуверенность, пальцы быстро отвернули загнутый клейкий край конверта, и на свет появились два листа плотной белой бумаги, исписанные мелкими буквами. Фрося сразу отметила, что почерк был неразборчивым, и это усилило её нетерпение:

— Фросенька!

Я долго подбирала слово, которое можно поставить перед твоим именем. В голове крутилось и «милая», и «дорогая», и «уважаемая», и «несравненная», и, боже мой, какие только эпитеты не приходили в голову, но ни один не соответствовал тому, какой ты заслуживаешь. Я ужасно волнуюсь, эмоции перехлёстывают через край, и поэтому не нахожу достойных слов, отражающих ту нежность к тебе, что поселилась в моей душе.

Не буду тебе описывать, каким образом до меня дошла весть о том, что моя доченька жива, здорова и учится в университете. Благодаря твоей отзывчивой душе она уцелела, и я до конца своей жизни буду молиться Всевышнему за то, что он послал мне ангела в твоём лице. Мысленно целую каждую клеточку твоих божественных рук, которые вынянчили нашу девочку (слово нашу было жирно подчёркнуто).

Милая моя сестричка Фросенька, от тех людей, которые мне привезли счастливую весть о Ханочке (я знаю, что ты её называешь Анечкой), мне удалось выяснить, как она выглядит и чем занимается.

Фросенька, постарайся меня понять, и заранее прошу прощения, что своим письмом рву твою ни в чём не повинную душу, но у меня к тебе будет много, очень много вопросов, и, надеюсь, на большинство ты сможешь, если захочешь, милостиво ответить.

Тут я задумалась и не знаю, о чём спрашивать… Может, о том, когда ты заметила её первый зубик, когда и как она сделала первый самостоятельный шажок, любила ли она куклы, животных, природу…

Нет, это невыносимо, я не буду больше задавать вопросов, иначе сойду с ума. Мне очень тяжело даётся каждая строка этого письма, потому что невероятно трудно передать всю боль, что я пережила, потеряв дочь, и эту радость, когда вновь обрела её. Но радость эта далеко не полноценная, потому что я по-прежнему не рядом со своей дочерью, и, по сути, только начинаю с ней знакомиться, как будто делаем с ней первые шажки.

Ты решишь сама, о чём поведать мне в первую очередь, а о чём в ходе дальнейшей переписки. А теперь я напишу вкратце о себе, начиная с того момента, когда я передала в твои руки нашу девочку.

Меир, когда увидел меня без Ханочки, чуть с ума не сошёл, но я ему объяснила, в какие руки она попала, и он успокоился, насколько можно было успокоиться в нашем положении. Нас пешком гнали до Мяделя, а там, собрав тысячи евреев со всех окрестных городков и местечек, усадили в товарный поезд и привезли в Минск, поместив в местное гетто. Однако предупредили, что, возможно, скоро повезут дальше в Польшу в Варшавское гетто или Освенцим.

Сразу скажу, что из Минска мы никуда не уехали. В гетто мы нашли себе комнату в полуподвале и стали мыкаться, как и многие другие несчастные люди. Вокруг было много больных, калеченных, свирепствовали инфекции… Наши знания пригодились, мы стали работать с Меиром в организованном небольшом госпитале. Конечно, почти не было лекарств, бинтов, ваты и прочего необходимого для лечения людей, но перебивались тем, что попадало под руки, чем делились добрые люди и что выменивали на оставшиеся золотые вещи у полицаев и немцев, да и местные граждане тоже не брезговали обменять буханку хлеба на золотое кольцо.

Мы с Меиром проводили в этой больничке дни, а бывало, и ночи напролёт, благодарные люди нас подкармливали, чем только могли, хотя и голодать приходилось довольно часто.

Почти каждый день крытые машины вывозили партии людей, которые назад никогда не возвращались, и до нас доходили слухи, что их расстреливали, травили газом в специальных машинах-душегубках.

В гетто была подпольная организация, которая была связана с лесом — с партизанами. Руководством подполья было принято решение переправить нас с Меиром в один из партизанских отрядов. Эти события происходили летом сорок третьего, когда уже наметился некоторый перелом в войне. Мы согласились без размышлений, понимая, что наша очередь быть расстрелянными очень близка. До сих пор нас спасала только наша больничка, куда наведывались часто полицаи, а бывало, и немцы, ведь Меир сразу дал понять, какой он сильнейший врач.

Во время нашего побега Меир был убит. Оставалась самая малость до обретения свободы, но нас обнаружили. Одна из пуль проклятых полицаев сразила моего любимого мужа.

В отряде я лечила партизан, а после прихода советских войск я вернулась в Поставы в надежде отыскать тебя с моей доченькой… Но от тебя и след простыл, никто после того августовского дня, когда гнали колонну евреев мимо твоего дома, тебя не видел, как сквозь землю провалилась.

У меня не было ни сил, ни слёз, ни средств и времени горевать. В наш дом меня не впустили, даже остановиться мне было не у кого, люди забыли, наверное, сколько добра им сделали мой Меир и я.

Приехав в свой родной Вильнюс, я тоже нашла очень мало своих близких и знакомых, всех съела эта проклятая война. Тогда была возможность попасть в Польшу, а оттуда в Палестину, чем я и воспользовалась, благодаря группе энтузиастов. Ведь в Вильнюсе и в Поставах меня больше ничего не удерживало. Муж погиб, дочь пропала бесследно…