Изменить стиль страницы

Квета стояла, прислонившись к белой двери, и вдруг по щеке у нее поползла слезинка, за ней другая. «Тихий плач, тихое утро, тихая, спокойная жизнь, — подумалось мне, — тихо плачущая любящая женщина, которая ждет вас, хотя бы вы несколько дней не были дома, которая хорошо знает, что вы не без дела болтаетесь по широкому, просторному, снегами засыпанному свету…» У меня было впечатление, что Квета еще не все выложила.

— Вы мне очень поможете, если скажете, кто там еще меня дожидается.

— Прошекова, — ответила она, всхлипывая, и просительно посмотрела на меня.

Может, хотела дать понять, что мне лучше скрыться, исчезнуть, только не ходить к директору?

— Что такое? — удивился я и слезам Кветы, и имени Прошековой. — У вас красные глаза. Перестаньте. А то сотрудницы начнут допытываться, что тут, черт возьми, произошло. Что вы им ответите?

— У вас тоже красные глаза, не думайте, — возразила она. — Они хотят вас выгнать.

— Прямо сейчас?

— Да.

— Господи, — вырвалось у меня.

Мне хотелось продлить этот разговор. Стало жаль ее — стоит там у стола, нервно роется в коричневой сумочке в поисках платка. У меня появилось смутное ощущение, что сейчас она могла бы понять меня, и я даже немножко желал этого.

— Это от недосыпу, Квета, — заговорил я. — Позвоните моей жене, скажите, что все мне передали и что я понял. И еще скажите — жаль, мол.

— Чего жаль?

— Жаль, — повторил я и вышел, оставив ее у двери, бледную и несчастную.

Чувство жалости к Квете прошло не сразу. Не знал я до сих пор, что такое возможно — чтобы чужого человека сколько-нибудь заботили мои дела. Квета мне нравилась, и ее сочувствие я принимал как некое вознаграждение за все несправедливости, столь щедро отпущенные мне жизнью. Одновременно я немножко подосадовал, что ничего не замечал раньше. Усмехнулся слегка, вспомнив Илону, а отсюда мысль перескочила на ее сегодняшний звонок. Я шел по тесному коридору, по которому ходил столько лет. И вдруг осознал, что иду с пустыми руками — нет в них никаких бумаг, ничего. Я шел как на ярмарку, на гулянье, обе руки можно сунуть в карман. Как странно — руки болтаются, в самом деле, куда же их девать? Я остановился, озадаченно разглядывая их, подержал перед глазами, бездумно поворачивая то одну, то другую ладонью кверху. Покачал головой — до чего странно себя веду! — и пошел дальше.

Навстречу попался старый Барта. Вид у него был невыспавшийся: Барта дежурил ночью в диспетчерской зимней дорожной службы. Старик обслуживал кучу телефонов, запрашивал в аэропорту метеосводки. В его распоряжении был младший техник, который вел записи о переговорах, и шофер с машиной, чтобы один из них мог в любое время выехать на трассу. В диспетчерскую стекались просьбы расчистить дороги и проклятия бесчисленных водителей, застрявших в снегу. В таком бедламе трудно сохранять хладнокровие и не гавкать на людей, которые требовали разгрести снег от шоссе до их дачи. А Барта это умел. Другие, его сменщики, были хуже. Не раз засыпали на дежурстве. И много потеряли на этом, потому что я облагал их суровыми штрафами. Такая уж у меня жизнь: чтоб наладить отношения с большинством, приходилось кое-кого брать на прицел.

— Все в порядке? — спросил я Барту.

— Теперь все, дружище. А было ужас что. Да ты и сам знаешь.

2

В девять часов я вошел в кабинет директора.

Смолин в соседней комнате диктовал секретарше так называемую «наметку». В дорожном управлении Смолин прославился тем, что объявлял наметками все, что диктовал или писал, даже собственные решения. Видимо, он был убежден, что от наметки можно отказаться в любой момент. Когда ему приходилось подписывать служебные документы — справа внизу, под последним абзацем, — он проставлял свою фамилию еле заметными глазу, хотя и красивыми буковками. Он вечно опасался за все, что бы ни подписал: как бы чего не вышло, не заставили бы отвечать.

Прошековой еще не было. Жалко, если она не придет, с ней у меня наладились добрые отношения, причем даже в таких вопросах, когда ей хотелось показать, что, помимо служебных обязанностей (она руководит отделом материально-технического снабжения), она печется и о трудовом законодательстве, как и надлежит председателю месткома.

Окна директорского кабинета выходили на зазябший внутренний дворик, корчившийся под порывами ветра, который сметал с крыш снежный пух и швырял его куда попало. Воробьи, беспечные в этой солнечной метели, прыгали по краям маленьких пустых бассейнов, с которых ветром сдуло снег. Мимо проходили люди, порой кто-нибудь заглядывал в окна и шел себе дальше. Стекла были прозрачные, недавно вымытые. За этим директор строго следил. Он не терпел разводов на стеклах секретера, пыли на толстом стекле темно-коричневого красного дерева письменного стола. Под телефонной трубкой загорелась зеленая лампочка, помигала, погасла, снова зажглась. Кто-то звонил сюда. В секретарской были так заняты, что не замечали вызова.

Я уселся на мягкий стул — тоже красного дерева — и поднял голову. В стекле книжного шкафа отразилось лицо. Мое лицо. Даже на таком расстоянии в мутном отражении я ясно разглядел круги под глазами, морщины, делавшие меня старше.

Смолин неутомимо диктовал. Повторял фразы с середины, с конца, делал паузы и снова пускался в тернистый путь, сочиняя какое-то донесение о свирепом буране в районе Брод — Рудная. Мне, в сущности, следовало бы заинтересоваться, ведь речь шла об истории суточной давности, но я решил не прислушиваться. Смолин бубнил что-то насчет нынешней зимы и тех мер, которые мы приняли, чтобы по возможности устранить последствия бурана.

Вчера об эту же пору мы пробивались к Рудной через четырехметровые снежные завалы. Грудь мою согревало теплое чувство. Право, никогда еще мне не было так славно, как вчера в это же время. Илона, Бальцар, старый брюзга и хитрец Обадал — все стояли передо мной, как наяву. В ушах еще гремела музыка рудненского оркестра, который наяривал так, что дым шел от труб…

В соседней комнате хлопнула дверь. Диктовка смолкла, за стеной зашептались — кто-то с кем-то о чем-то договаривался. Я откинулся на спинку стула так резко, что стул скрипнул. Эти стулья быстро выйдут из строя, если на их спинки станут наваливаться старые дорожники. Толстый винно-красный ковер во весь пол был мягкий, как кошачья шерсть. Мне казалось, он согревает ноги. Красивые гардины в пышных складках висели уныло и безразлично, и я сидел под ними такой же безразличный, потому что меня опять одолела дремота. Покашлял — в дверь просунулась голова Прошековой и тотчас исчезла. Я не смотрел в ту сторону, но это была она. Вид у нее сосредоточенный, огорченный и усталый, под глазами мелкие красные жилки — ее совсем доконало множество дел, которые приходилось выполнять ежедневно, и она справлялась с ними с трудом, но добросовестно.

Прошекова недавно разошлась с мужем, у нее взрослый сын, сбившийся с пути. Парень учился в механическом техникуме, но не кончил. Вбил себе в голову, что надо пользоваться жизнью, пока молод, потому что живешь только раз. Я вспомнил о печалях Прошековой, заполнявших ее нелегкую жизнь. Муж, пожилой человек, бросил ее ради молодой. А та, убедившись, что он более чем пожилой, выставила его за дверь. Какое-то время Прошек жил в общежитии для холостяков строительного треста, потом явился к жене с повинной, но когда он немного погодя снова влюбился в чужую жену, то на сей раз его выставила за дверь уже сама Прошекова. Не ее вина, что так сложилась у нее жизнь. Она была привязана к мужу и к сыну, но именно потому, что всеми силами старалась удержать их возле себя, достигла обратного.

По-моему, следует остерегаться женщин, которые повсюду видят «свою родную кровь». О сыне Прошекова всегда говорила как о «своей крови», словно в его жилы просто перелили ее кровь и обращалась она в теле сына исключительно по той причине, что того желала мать. Прошекова приехала с семьей в наш город лет двадцать назад откуда-то с юга и, по слухам, была из богатой семьи. Они никогда не одевалась броско, напротив, жила до ужаса трезво, и трезвость свою желала ставить в пример всем, с кем общалась, — даже на работе. В сущности, она была несчастна, и винила в этом всех, кроме себя. И в роли председателя месткома она подходила к сотрудникам как к людям, сбившимся с пути, которым обязана непрестанно, чуть ли не ежедневно, преподавать правила нравственности. Однако дорожники всех наших четырех участков раскусили Прошекову, привыкли видеть в ней женщину, имеющую основания для раздражительности, и проповеди ее воспринимали как принудительный ассортимент, который вовсе незачем брать в расчет. В характере Прошековой замечались черты мессианства, как у женщины разочарованной, стремящейся всех спасать, что как-то не вязалась с ее неустанным рвением в служебных делах. Управление она почитала своей семьей.