Сколько раз приходилось Алексею бывать с Шурой вот так, один на один, это даже и сосчитать невозможно. И никогда он не чувствовал никакой неловкости. Сейчас происходило нечто непонятное. И самое удивительное было в том, что ему нравилось обоюдное замешательство. Даже хотелось, чтобы Шура опять ненароком взглянула в его сторону, опять встретилась с ним глазами.
«Зачем тебе это? — сам себя спрашивал Алексей. — На сегодня-завтра Галинка приедет… А это все — ни к чему. Конечно же, ни к чему».
Шура шла на полшага впереди и с подчеркнутым вниманием глядела на дорогу и себе под ноги, будто боялась оступиться.
— А не много ли он просит бестарок под выгрузку? — спросила она, по-прежнему не глядя на Алексея, а только снашивая в его сторону полуопущенные глаза. — Не будут ли задаром простаивать? Ведь пора горячая, и каждый человек и каждая упряжка на счету.
Алексей заметил, что ресницы у Шуры чуть вздрагивают, будто хотят сдержать темный жаркий блеск глаз и не могут. А оттого, что Шура и хотела и не решалась посмотреть на Алексея прямо, лицо у нее было смущенно-робкое и вместе с тем немного лукавое. «Не больно красива, — вспомнилось смолкинское. — Много ты понимаешь в женской красоте!..»
— Ну, уж это ты сама смотри, тебе виднее, — отвечал Алексей, продолжая думать о том, что вот он что-то знал и видел в Шуре, а чего-то совсем не замечал. И, может, не видел, не замечал самого главного.
На небе — ни облачка, солнце жгло во всю свою июльскую мощь. Костер, на котором кухарка варила обед, не давал ни малейшего дыма. Лишь вверху над огнем дрожал, точно плавился, раскаленный воздух.
Алексей с Васей Смолкиным спасались от жары в куцей тени вагончика. Алексей возился с приспособлением для уборки гребнистого участка, Вася за самодельным столиком подсчитывал заработок трактористов на культивации.
Вася работал, тихонько напевая, временами переходя на музыкальный, по его определению, свист или не менее музыкальное мычание.
— Майская культивация у Одинцова — сто сорок. Так… «Прощай любовь в начале мая, а в сентябре…» — Смолкин остановился, поднял одну бровь и, некоторое время подержав ее в таком положении, начал шумно черкать что-то. — Как раз совсем наоборот. «Прощай вино в начале мая, а в октябре прощай любовь…» Июньская у того же Одинцова — уже сто семьдесят. Ого! Явный рост…
«Болтун все-таки этот Смолкин, — беззлобно ругнул про себя учетчика Алексей. — Да еще эта дурацкая привычка подымать бровь. Подумаешь, артист!»
— Берем Сасова. В мае у него… Так. В июне — сто пятьдесят. Тоже растущий товарищ, Хорошо!.. Бригадиру соответственно начисляем… М-м-м-м-м… «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…» Да, совсем не ждешь… А ты заметил, Алеша: Шурку-то словно подменили. Я ее прямо не узнаю. Раньше — не подступишься, а теперь шутит, смеется, любую работу без всяких проволочек принимает. Прямо метаморфоза какая-то с человеком произошла.
Алексей промахнулся и вместо шляпки болта больно ударил по пальцу.
— Ты бы, чем языком трепать, работал побыстрее. Второй день мычишь тут над каким-то пустяковым отчетом и никак отелиться не можешь. Метаморфоза!
Смолкин на этот раз сразу поднял и ту и другую бровь и даже слегка раскрыл рот. Брови у него были светлые, с отливом, словно позолоченные, и выделялись на загорелом лбу четко, рельефно. Они были и самой подвижной и, пожалуй, самой выразительной частью круглого, как луна, лица Смолкина. Сейчас брови выражали недоумение и незаслуженную обиду.
— Это не пустяковина, товарищ бригадир, — с достоинством ответил Смолкин. — Это документ. И причем… — Дальше последовало обстоятельное объяснение важности и документа и той работы, которую выполнял учетчик тракторной бригады Василий Смолкин.
Из вагончика вышел спасавшийся там от солнцепека Еремеевич. То ли жара доняла его и в вагончике, то ли он счел необходимым ввязаться в разговор и поставить на место лишку расходившегося Смолкина.
— Я лично так думаю, — подсаживаясь к Алексею и свертывая обязательную для всякого разговора «козью ножку», сказал Еремеевич. — Если человек дело свое делает хорошо, то ему не надо много говорить — сама работа за него говорит и вес ему придает. Если же человек легковат — ему только и остается, как языком себе цену подымать…
— Это ты с чего, дед вдруг в философию ударился? — подозрительно спросил Смолкин.
— Да нет, Васек, это я не про тебя, — хитровато щурясь, будто дым ему в глаза попал, ответил Еремеевич. — Это я просто свое впечатление высказываю.
— А ты бы и высказывал его где-нибудь в другом месте.
— Запрягай, Еремеевич, — поднимаясь с брезента, на котором сидел, сказал Алексей и кивнул на готовые полозки: — Повезем к комбайну на пробу.
Полозки в работе показали себя хорошо.
Алексей проканителился с бритьем и новым галстуком и пришел в клуб, когда народу там было уже так много, что он не сразу отыскал глазами Шуру. Она сидела у стены, опустив глаза, вся розовая то ли от жары, то ли от смущения.
Алексей, конечно, не подошел к Шуре. Он довольно долгое время толкался среди танцующих, заглянул через плечо Васи Смолкина на шахматную доску, обругал его за то, что не за понюх табаку отдал противнику ладью, и только после этого, как бы между прочим, прошел в угол, где сидела Шура, и опустился на скамейку рядом.
Разговор не клеился. Шура сидела как-то несмело, бочком к Алексею и точно собиралась вот-вот встать и уйти.
Алексей тоже чувствовал себя связанно, ему казалось, что все смотрят сюда, в этот угол.
— Жарко здесь, — сказала Шура.
Как бы в знак полной солидарности с ней Алексей вынул густо наодеколоненный платок и отерся.
— Я тоже думаю, Лучше выйти на воздух, — сказал он при этом, он сказал так неопределенно, что сразу нельзя было понять, приглашает ли он вместе с собой Шуру или собирается выйти один.
Алексей был уверен, что Шура поймет его как надо. Он не подумал только, что если прямо пригласить с собой девушку казалось вроде бы не совсем удобным, то во сто раз неудобнее было без такого приглашения уходить Шуре.
И все же Шура пересилила свою девичью робость. Сказав что-то подруге, должно быть какую-нибудь невинную ложь, объясняющую ее уход, она поднялась со скамейки и, стараясь ни на кого не глядеть, пошла вслед за Алексеем, сквозь густую толпу молодежи.
Алексей подождал Шуру у палисадника, а когда она вышла, облегченно вздохнул (вышла-таки!) и, сорвав листок сирени, по-мальчишески гулко хлопнул им. Здесь Алексей чувствовал себя куда уверенней, чем в клубе, на людях. Здесь можно было просто стоять, дышать свежим воздухом и не думать, глядят на тебя пли не глядят.
Вечер был безветренным, и кроны деревьев рисовались на небе незыблемо, как литые. Вдоль улицы горели нечастые электрические лампочки. Луна, как бы сознавая свою ненужность, пряталась в высоких приречных ветлах и лишь изредка показывалась своим наполовину светлым, наполовину мутным, будто недопроявленным кругом. Пахло теплой пылью и парным молоком.
Они медленно шли улицей, по тропинке, что вилась под окнами домов, шли, то касаясь локтями друг друга, то расходясь. Перешагивая небольшую промоину, Алексей взял Шуру под руку, да так больше и не отпускал. Рука была мягкая и горячая, и держать ее доставляло Алексею незнакомое доселе, волнующее удовольствие.
Разговор шел самый пустой: о том, что ночи уж очень короткие — заря с зарей сходится, что лето нынче, пожалуй, будет грибное, — помочило, а теперь ведро установилось. Разговор такой тем хорош, что его легко поддерживать, даже если ты думаешь в это время о чем-то другом. Ну, о том, например, что вот хорошо идти вдвоем и держать в своей руке мягкую, податливую руку, хорошо…
— Здравствуйте! — раздался вдруг совсем рядом знакомый голос. — Здравствуй, Алеша! А это ты, Шура? Здравствуй, здравствуй!
Подавая руку, Алексей зачем-то оглянулся, словно хотел убедиться, что Галина не из-под земли выросла, а всего-навсего столкнулась с ними у палисадника своего дома. Он стоял как оглушенный и не мог выжать из себя ни слова. «Как же это так? — спрашивал он себя. — Как же это так получилось?.. Ну да, нынче пятнадцатое, нынче она и должна приехать. Как же я запамятовал?..»