Изменить стиль страницы

С тех пор, засовестившись глядеть в лица людей, пошел Филипп в совхоз пастушить.

Томительно подолгу смотреть в лицо человека, да что делать, если глаз оторвать нет сил. Особенно женское лицо не распознаешь. «Моргнет баба один раз — в небеса подкинула тебя, другой раз — в преисподнюю бросила», — думал Филипп долгими летними днями, баюкая на овечьем стаде задумчивый взгляд. Он насилу вылез из воспоминаний. Сказал, что по закону вроде жить просто, да не каждому под силу простая жизнь. Часто наудалую завертываем, на блинный дымок тянет, особенно ежели голоден да сечет тебя крапинками дождь, в бисер на лету стынет.

Терентий и Елисей пререкались уж как бы по привычке.

— Неужели для такого глупого дела вернулся ты, Тереха, на пустое место? — сомневался Елисей.

— В сумке-то у меня прах жены, детей, сродников. Вот и захороню тут. И сам сверху ляжу.

Филипп Сынков смотрел-смотрел из-под руки на овечье стадо по пригорку и вдруг, виноватясь перед сверстниками, зашагал туда сначала тихо, потом все шире и быстрее.

— Ох этот Филя… волк в лес глядит, сколько ни корми его, а Филя в свою душевную чащобу убегает. А ты не гневаешься? На жизнь?

— Чай, меня, Елисеюшка, не легчали. Жизнь мне люба. И на тебя мой гнев заматерелый проходит.

— А ежели во мне-то и есть справедливость жизни?

— Соломинка вспыхнула — и нет ничего. Хочу я малость помять твою душу — подбросить ночную гостью, то есть совесть.

— А что это? С чем едят? — горделиво вскинул голову Елисей.

— Неужто тебе понятно только то, что пожевать можно? Врешь, Елисей, и в тебе есть душа. Только стыдишься ее, скотиной прикидываешься или топором зазубренным. А ведь побаиваешься вечной-то пустоты? Улетишь, и дырка будет зиять.

— А ты? Любишь себя аж до бессмертия, на вечную жизнь нацелился?

— Да если есть в миру человек, на кого нужно гневаться, так это я сам…

— Врешь! Сам-то ты себя помазанником божьим почитаешь. Насквозь тебя вижу…

— А догадываешься: за Палагу ответ с тебя попрошу?

— Что? Это я с тебя спрошу — ты, кажись, науськал бабу…

Когда запьянцовские старики вернулись из магазина с вином и пряниками, Терентий, наклонившись над речкой, раздвинув камыш, умывался. Елисей, кажется, спал.

— Что это у тебя сочится кровь на скуле? — спросил старик Толмачева.

— Елисей Яковлевич пьяный кидается на людей, а сил своих не соразмеряет…

Старик толкнул Кулаткина.

— Вставай, Елисеюшка, хватит спать. Да он, кажись, помер…

Пока старики суетились вокруг Елисея, терли ему виски водкой, богатый хлебосол в кожаном пальто исчез. Он будто приснился им — так все перепуталось в хмельных головах.

Поплелись к Филиппу Сынкову за разъяснениями: был ли статный старик в кожанке.

Филипп, уняв волкодава Битка, повернулся к ним, но ничего не мог понять: языки у старцев заплетались.

«Да что с людьми делается?»

Старики обнялись, запели песню.

Волкодав завыл.

IX

Возродитель старинных обычаев Иван Сынков посоветовал девкам попытать бабаню Алену насчет праздника повеселее.

Алена доступно и приветливо расположилась сердцем к девкам.

— Прежде ума меньше было, душевностью обиходила жизнь. По старинке-то никогда мой свекр-батюшка не запрягал лошадь в день святого Егория, давал отдых. Раз как-то нарушил праздник лошажий — сбедовал: волки овец порезали. Бывало, масленицу гуляют, а как великий пост призадумается — тишина, покаяние. Душа жила исповедью… Глупый народ был! — угодливо взглянула на Клаву, Настю и Ольгу. — И, прикусив язык, закончила свои мысли лишь для себя: «Нынче мы умные, ни перед кем не робеем. Все перепахали. Думали: дай перевернем, там, с изнанки-то, другая жизнь, волюшка вольная. А оказалось: бабы все так же стонают, рожаючи, титьками кормят детей. А уж шуму: мы да мы! Мыкалки! Молодые живут расчетливо, с прицелом на мотоциклы и машины, даже сны их бензином пропахли. Ни скачек, ни протяжных песен… Мурлыкают себе под нос, шепотом задыхаются, будто во сне домовой душит. Винищу хлещут, дымом табашным давятся. И девки». — Да что я, старуха, за советчица вам, — смиренно сказала Алена.

— Какой бы старый праздник не вразрез с новым найти? — спросила Ольга.

— А вот с первого ноября Кузьмина неделя — девичий праздник. Любого Кузьму за сердце возьму. Можно старое время чуток подогнать, новое чуток попятить, и валяйте. Времена должны идти, как лошади в одной упряжке, гуськом. А то в древней бытности как-то старое время замешкалось, а новое ускакало вперед, ногами взбрыкивало… Мефодия Елисеича подбейте на праздник — любит директор молодежь, любит.

Девки, смеясь, выметнулись из дома. Но Алена позвала Ольгу строговато:

— Вернись! Дотолкуем, Олька.

Легкая в шагу, Ольга плавно поднялась к бабке.

— Ну что ты, Олька, такая скушная? Али парни боятся тебя, краля? — жалостливо спросила Алена.

Рано, почти сознавая, почувствовала Ольга беспокойный жар в себе, робела оставаться с парнем один на один.

Если шел за ней даже случайный, она мучительно старалась быть спокойной, но все горячее краснела, замирала — вот-вот обнимет ее сзади с плеч. «Мука-то, казнь-то какая… хоть бы скорее случилось, чтоб не маялась». И в убыстренной растерянной ходкости, как на грех, еще заманчивее пританцовывала, плавно и широко качая бедрами.

— Эко, матушка, здоровая, не сглазить бы… Дай-то бог мужа крепкого, — сказала Алена. И подумала: «Трудно будет парню повалить такую нравную».

Не жалела Алена души для Ольки, согревала ее щедрее, чем внучат родных Настю и Клаву, — то ли по давней привычке прикрывать крылом сирот, то ли по укрепшей вере в особенную судьбу Ольги, а может, потому, что в характере девки прозревала свою молодую хватку.

— Ну и краля девка! Возьми Ваньку в мужья.

— Родню-то?

— Родня! Седьмая вода на киселе. Так возьми, а?

— Манной кашей кормить его с ложки?

— Это как понимать? Ты еще учишься, а ведь он хорошо зарабатывает. Скорее всего, он тебя будет кормить.

— Я не о том. На жизнь он слепой.

— В чем другом, а красоту тайную чует, как собака — добро. Молится Иван на тебя, вся душа в струнку вытягивается. Не каждый свет-то в душе особенный заметит. Люба ты Ивану, нет ли, не говорил он, да сама-то я вижу: тобой дышит, тобой умирает.

— Не понимаю я Ивана-дурака.

Слышала Ольга: Мефодий правил пасынка по разумному пути: будет техником, а там, проработав, заведовать отделением станет. Глядишь, пойдет и выше — вся жизнь впереди. Где-то под старость отрадно будет видеть в Иване продолжение своих мечтаний. Не жадничал Мефодий с Иваном, делился опытом и знаниями, временами навязчиво одаривал его.

Но парнишка оказался начисто лишенным житейской сообразительности, простота его хуже воровства, откровенность на грани малолетнего при какой-то странной загадочности душевной. Вроде охотно учился в техникуме, изучал не хуже других студентов машины, двигатели, но Мефодий чувствовал: делает он все это каким-то расхожим умом, вроде отходничал, а главные силы не то дремали, не то заняты были чем-то другим. Что-то раскидистое, воображаемое захватывало его. Экзамены по машиноведению сдал с какой-то четкой злостью, мол, знаю механизмы, но не удивляют они меня. Завел трактор, довольно лихо взрыхлил плугом первые борозды, а потом, глуша мотор, откидываясь назад, будто вожжи натягивая, заорал «тпру».

Можно бы было принять за дурашливость, да уж больно тоскливо назвал Иван машину железной дурой. Где, мол, постоит эта дура, трава под ней не растет, а вот от навоза животных даже шампиньоны прут из земли.

Ольга, на курс помоложе Ивана, тогда уже присматривалась к нему с практической женской наметкой. Но держала его пока в резерве. Понимала: тянется к ней Иван потому, что она точно знала, чего хотела. А он не знал. Стихи писал:

Я в рубашке родился,
Без рубашки помру…