Изменить стиль страницы

Очутившись в комнате следователя, Филипп с любопытством разглядывал паркетный пол, крашеные стены, большой под зеленым сукном стол; все это, дорогое и важное, подавляло его. На испитого и усталого следователя с рыжеватым, по-лисьему пушистым чубчиком над бледным лбом он взглянул лишь раз, и сердце у него заныло от его сощуренных, как бы тайно улыбающихся глаз.

Следователь велел Сынкову сесть на табуретку. Яркий свет настольной лампы, в форме лошажьего копыта, направил в лицо ему, сам же затаился в тени, тихо присмирел, вроде уснул. Откинувшись в кресле, курил духовитую папиросу, нагоревший пепел сыпался на мундир.

Филипп завозился, отодвигаясь, но следователь велел сидеть на месте.

— Да ведь глаза режет.

— А я думал, ты озяб, погреть хотел. Ну как, сразу будешь сознаваться или лампу — к лицу? Мне ведь все о тебе известно. — Следователь отодвинул и пригнул копытообразную лампу, вынул из стола лист бумаги и стал записывать ответы Сынкова. Вопросы задавал мягко, с каким-то родственным угодничеством, будто наградной лист заполнял: имя, отчество, фамилия, где и когда родился, кто родители, был ли за границей. Лицо порозовело, когда слушал рассказ Филиппа о пребывании в германском плену в 1916 году, о трехкратных неудачных побегах, о том, как подвешивали Филю на веревках, захлестнув под мышки так, что ногами землю не достанешь.

— Оно бы ничего, стерпеть можно за веру, царя и отечество…

— Ну и что?

— В христов день подвесили мучители — вот что плохо. Повисел, отвязали и пальчиком манят: мол, айда сюда. А я брык с копыт — отек, значит. Хохочут.

— Значит, за веру и царя?

— И отечество. Они меня маять, а я им песню:

Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
Всю Расею завоюю
И в Расею жить пойду.

— А как боролся против советской власти?

— Да ее тогда и в заводе не было. Я как все — по присяге за Расею. А потом, знамо, с большевиками стал якшаться. Я не то чтобы сознательный, я, как все, — не отставал и вперед не забегал.

— А чем потом занимался?

— Нет, брат, я хлебопашествовал, а чтобы заниматься, ничем не занимался. Из родителевых рук принял пару коней, так и пахал. Да воевал, почитай, шесть годов. Ведь после германской своя собственная, гражданская, началась. И опять побывал в плену у Дутова атамана. Плетьми пороли сгоряча.

— Ну, ну, рассказывай. Закури, дядя. Чаю хочешь?

— Водицы бы корец.

Следователь налил стакан воды из графина, с мальчишечьей улыбкой подал Филе. Тот пил опрятно, неслышно. И вообще был он весь чистенький, ладненький. Выпил, поклонился:

— Спасет тебя бог, сынок.

— Еще?

— Будь ласков, еще подай, сухота что-то схватывает глотку. С непривычки трясет всего.

Дутовский плен был непродолжительным и малоинтересным для следователя: успели всыпать двадцать горячих плетей, определить обозником, а там красные нагрянули.

— Ну, а в Отечественную войну где геройствовал?

— Думал, на фронт повезли, оказывается, до Илека доехали, встали. Склад охранял, а что там, не знаю.

— А на фронт не тянуло?

— Не помню, чтоб тянуло. Четыре сына воевали, два зятя. Комиссар велел домой ехать. Председатель колхоза помер, так я за него числился. Вдовым бабам по ночам-то нет-нет да и привезешь мешок зерна. Гляди, мол, я не давал, ты не брала… Известно, сироты… Отпустил бы меня, сынок. Сеять пора. Всегда я первым зачинал сеять. Все, бывалоча, идут ко мне: дядя Филя, пора или рано еще выезжать на поля? Рука у меня с понятием — суну в землю, узнаю: пора или погодить надо.

— Да ты зашифрованный.

— Это я от недоедания и тоски такой… замухрованный. Щека к щеке прирастает… У меня воровства и в помине не было. Я ить как делал? Матрена, говорю солдатке, нынче ночью сенцы не запирай, кто занесет мешок пшеницы, не гляди. Я тебе не говорил, ты не слыхала. Так вот доволил тружениц. А разбазаривания социалистической собственности не допускал.

— В войну деньги на самолет дал, а?

— Не мои деньги, а городского люда… Мед повезет баба на базар… дорогой… Не я, а пчелы и люди на самолет-то дали.

— Хватит, Филипп Иванович, вешать на себя. Или уводишь меня от больших своих грехов? Сын твой Василий слушается тебя?

— Много вы, молодые, слушаетесь стариков. Взяли повольку… Ты вот зачем держишь меня тут в рабочее время? — Филипп руку положил на стол, темную, несоразмерно большую по сравнению со щуплой фигурой.

Следователь записал его признание в разбазаривании колхозного зерна и его отказ назвать имена тех вдов, которым роздал муку и пшеницу. Вышел в буфет, съел бутерброд с ветчиной, выпил чаю. Вернувшись, поковырял спичкой в зубах, потом, покуривая, взглянул в лицо Сынкова: потемнело, замкнулось, глаз не подымает.

По всему Предел-Ташлинскому краю от бескормицы начался падеж скота. Василий Сынков и Палага больше сотни ягнят поморили. А когда приехали на ферму Елисей и его сын Мефодий выяснять обстоятельства гибели молодняка, Василий оказал вооруженное сопротивление, тяжело ранил Елисея. Наган ему заранее дал Филипп Иванович.

— Кого знаешь в своем селе? — следователь приступил к нащупыванию ближайшего окружения Филиппа Сынкова.

— Ежели в лицо глянуть, почесть всех узнаю. Разве только молодых не признаю.

— А что скажешь об Елисее Яковлевиче Кулаткине?

— Тоже человек, душа дадена. Сызмальства ученый голован.

О ком бы ни спрашивал следователь, Филипп хвалил всех: одного за ум и осмотрительность, другого за простоту и сердечность, третьего за смелость и находчивость.

— Весело получается, Филипп Иванович: все хорошие. А кто творит зло?

— Плохой-то я, так-то лучше. А зло и на святого находит по затмению. Копни поглыбже — душа хоть маленькая, с мошку, а есть.

— Говорят, байки придумываешь разные, а?

— Сызмальства я бормотун. В матушку уродился, она, бывало, любила складно баить.

Следователь положил руку на плечо Филиппа, подмигнул:

— Послушаем… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?

Филипп нараспев баил старинным ладом о том, как за рекой в степи меднолицые на лохматых конях вытемнились. По пояс голяком, овчинка через плечо. Лица одного чекана, как у лютых старух. Притаились вперемежку с пнями погубленного леса. Увек шелопугой по голове память вышибает из Ивана. Увеку помогают перебежчики-текачи: книжками и проповедями бьют Ваньку по голове: ничего у тебя не было вчерась, весь ты с нонешнего дня начался. И за то хвали нас, мы тебя выдумали по самым секретным научным рецептам. Лупят. Увек в одно ухо, учителя — в другое. Осведомляются: «Помнишь, Иванушка-дурачок, прадеда?» — «Помню, — отвечает, — хлебушко он сеял». — «Бейте еще по темени, пока не забудет, какого он рода-племени». Все забыл, себя Жоржей назвал. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную… В ноги Увеку кинулся: «Батя ты мой родной, яви свою волю, я все исполню!» И расплакался Жоржа, размахался, всякую древность в пыль, иконы на чурки порубил, самогонку курит, дым к поднебесью чадит. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную…

— За такую сказку бороду не повыдергают? — неуверенно предположил следователь.

— Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.

— А зачем?

— Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?

— Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?

— Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.

— А про меня можешь?

Светло и сине взглянул Филипп на следователя:

— Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!

— Валяй, дядя!

Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем — никаких крючков не давать.