Пастор Мартенс сразу же понял, что если он хочет сделать Мадлен женой себе по вкусу, то он должен прежде всего увезти ее подальше от Сансгора. Поэтому он стал добиваться назначения в глубь страны и получил его, так как был на хорошем счету у вышестоящих; и через год после обручения он отпраздновал свадьбу в доме своей матери.

После своей прогулки по берегу Георг Дэлфин серьезно простудился. Болезнь его настолько затянулась, что пришлось взять заместителя в контору. Как только Дэлфин настолько поправился, что был в состоянии писать, он сообщил амтману, что будет очень благодарен, если ему дадут возможность считать себя свободным от обязанностей уполномоченного.

На это амтман согласился с большой готовностью; он всегда недолюбливал Георга Дэлфина.

Но Фанни все время находилась в нервном напряжении. Не могло быть и речи о том, чтобы навестить больного или каким-либо путем связаться с ним. Ей приходилось довольствоваться сведениями, которые она получала либо случайно, либо через Мортена, но она не смела расспрашивать так подробно и так часто, как ей бы хотелось.

Однажды, стоя перед зеркалом, она заметила три маленькие морщинки возле левого глаза; когда она смеялась, морщинки ее не портили, но когда она была серьезна, морщинки эти явно старили ее. Никакие наряды более не были ей к лицу — даже траурный туалет, в котором она всегда так эффектно выглядела. Она так страдала, как только вообще была способна страдать; и вот однажды она получила письмо, в котором Дэлфин прощался с нею: «Я уезжаю сегодня ночью, чтобы избавить и себя и тебя от мучительных минут. Прощай!» Это было все.

Ее прекрасное лицо почти посерело, но только на мгновение. Всю ночь она лежала без сна и слушала, как муж мирно похрапывал. Но уже на следующий день она сидела у окна, спокойная и сияющая.

Пришли приятельницы, как она и ожидала, но Фанни обманула их всех. Разговор зашел о внезапном отъезде Дэлфина. Она говорила вместе с другими, смеялась и шутила, в ней невозможно было заметить никакой перемены, а ведь столько было сплетен и разговоров о связи фру Фанни с уполномоченным. Теперь ясно, что все это были пустые выдумки.

Но сама-то Фанни замечала перемены и запоминала их, как только видела свое отражение в зеркале.

В небольших местностях примечательные события случаются сразу во множестве. Жители добропорядочного городка, о котором здесь идет речь, были прямо выбиты из колеи теми происшествиями, и радостными и грустными, которые последовали за пожаром в Сансгоре. Досужие языки повторяли и обсуждали привычные темы, а годы шли и шли, и больше ничего особенного не происходило.

Том Робсон взял Мартина с собой в Америку, и оба исчезли. Но Густав Оскар Карл Юхан Торпандер не поехал домой в Швецию, как собирался. Он откладывал поездку со дня на день: то ему казалось, что могила недостаточно красива, то он сомневался, достаточно ли надежно она охраняется; он все откладывал свой отъезд и, наконец, перебрался к старому Андерсу.

У старика в голове было не все в порядке. Каждую субботу он получал свое недельное жалованье, хотя никакой работы ему не поручали. Но дома, в его хижине, всем хозяйством небезуспешно управлял Торпандер, и оба они часто уютно сидели у печки в длинные зимние вечера и рассказывали друг другу все те же истории, повторяющиеся из года в год, — о ней, о той, которая для них обоих была и осталась солнечным лучом их жизни.

Дядюшка Рикард сразу оставил пост смотрителя маяка. Он и фру Гарман поделили между собою большой дом в Сансгоре. Внизу фру Гарман каталась в специальном кресле на колесах. Она велела снять пороги у всех дверей, так что могла без посторонней помощи передвигаться по всем комнатам прямо до кухни.

А наверху дядюшка Рикард неустанно бродил взад и вперед, взад и вперед, совершенно так же, как он бродил в первый день после смерти брата. Однажды он велел оседлать Дон-Жуана, но когда сошел с лестницы, ему показалось, что на улицах слишком уж светло. Он провел рукой по глазам, пошел в дом и велел отвести Дон-Жуана назад в конюшню.

Так он продолжал — зимою и летом — день за днем ходить по комнатам. Во всех комнатах проложены были мягкие ковровые дорожки во всю длину дома, отчасти для того, чтобы смягчить звук его шагов, отчасти для тепла. Зимой он ходил в длинном, опушенном мехом халате, меховой шапочке и мягких туфлях из оленьей кожи. Некоторые даже утверждали, что когда шел дождь, он ходил по комнатам под зонтиком.

В маленьком зале, обращенном на север, стоял буфетик, и там всегда была бутылка бургундского. Проходя мимо него, старик останавливался, выпивал стаканчик и глубокомысленно глядел на себя в большое зеркало. Затем он несколько раз покачивал головой и продолжал свою прогулку.

Йомфру Кордсен совершенно не изменилась. Шуршание накрахмаленного чепчика и запах сушеной лаванды следовали за нею, когда она ходила по дому, и по-прежнему все семейные тайны надежно хранились у нее вместе с ее собственными. Крепко сжатые губы, окруженные мелкими морщинками, были крепким замком, который ничто не могло бы разомкнуть.

XXV

Так прошло шесть лет. Пробст Спарре действительно стал епископом. Его предшественник был человек властный и сильный; поэтому в его епархии подчас ощущалось недовольство и брожение.

Но как только на епископскую кафедру взошел пробст Спарре, недовольство улеглось, все пошло тихо и гладко. Так бывает, когда в старом рояле молоточки обтягивают новым сукном: острый звук уступил место мягкому приятному звучанию, и, после того как патентованное сукно епископа Спарре было введено в механизм, инструмент стал работать тихо и беззвучно, к всеобщему удовольствию.

Епископ не забыл своего молодого друга — директора школы Йонсена, на которого он возлагал «такие большие надежды». Он устроил Йонсена капелланом в областном городе. Злые языки острили, что «большие надежды» епископа оправдались полностью, когда пастор Йонсен, вскоре после своего назначения, обручился с фрекен Барбарой Спарре.

Но прежний облик директора школы претерпел большие изменения; после всего случившегося с ним произошел коренной перелом, как и следовало ожидать от его энергичного характера. Он уже никогда больше не позволял себе увлекаться высшей философией и не стремился к высшему обществу; наоборот, он был настоящим пастором, того типа, к которому особенно благоволят женщины. Проповеди его были строгие, очень строгие, и те, кто слушал внимательно, замечали, что он никогда не упоминал в своей молитве «воинские силы».

В темном уголке, в мелочной лавочке мадам Ворше, торговля шла хорошо и ровно. Маленький Питер Нилкен, наконец, дошел до такой степени иссушенности, в которой и фрукты и люди могут сохраняться невероятно долго без всяких изменений. Он так же вскакивал, легкий, как сухая вобла, из-за прилавка, когда хор ребятишек чересчур докучал ему, и могущественная стальная линейка все еще наводила на детей панический ужас.

Фру Ворше, наоборот, немного отяжелела с годами; ноги у нее уже не так легко «балансировали», как она выражалась. Но коляску покупать она все-таки не желала, «прежде чем все не устроится». Впрочем, она считала, что теперь ожидать долго не придется.

Когда все устроится! Только с такой слепой верой, как вера фру Ворше, можно было еще ожидать чего-то! Ракел уже шесть лет жила в Париже и ни словом не обмолвилась, что собирается домой. Якоб Ворше не знал даже, чем она, собственно говоря, там занята.

Каждый раз, отсылая ей деньги — она тратила удивительно много денег, — Ворше писал ей несколько строк. Она всегда отвечала, но отвечала кратко и сдержанно. От своего друга мистера Фредерика Барнетта он тоже не получал подробных известий. Он знал только, что Ракел продолжала жить в доме Барнеттов и что они ее очень уважали. Салон миссис Барнетт был местом встречи для всей американской колонии в Париже; там бывали многие богатые и влиятельные люди, это он знал; каждый день могло прийти известие о ее помолвке.