Множество ребятишек и подростков двигались с двух сторон процессии, и даже окрестности кладбища, расположенного на склоне холма, были запружены зрителями гармановских похорон.
У входа на кладбище были укреплены два высоких флагштока, увитых зелеными гирляндами; флаги, прикрепленные на половине высоты столбов, свешивались почти до земли и тихо колыхались, колеблемые слабым ветром. Музыканты городского оркестра умолкли; они без передышки, от церкви до самого кладбища, играли что-то неудобопонятное; только уже после, вечером, прочитав в газетах программу торжества, публика узнала, что это, оказывается, был траурный марш Шопена.
Регент со своими мальчиками — «чертовыми служками», как он называл их, когда бывал сердит, — запел псалом. Самые первые коммерсанты города сняли гроб с катафалка и понесли его.
Это было замечательное зрелище, когда большое траурное шествие, в котором мелькали и мундиры, торжественно двигалось со множеством увитых флером знамен среди толпы женщин и детей, стоявших плотной стеной между могилами и даже на могилах по обе стороны дороги.
Провожающие столпились около глубокой ямы, куда должны были опустить гроб с телом покойника. Коммерсанты, которые несли его, казалось, почувствовали облегчение, когда его опустили вниз, на вечный покой: он был для них тяжеловат и при жизни и после смерти. Пение прекратилось, стало тихо. Пастор взошел на холмик земли над могилой.
Последний раз обдумывая свою предстоящую речь над могилой покойного, капеллан почувствовал, насколько затруднительно стало его положение по отношению к усопшему после помолвки с Мадлен.
Нужно было держаться строго и беспристрастно; ни в коем случае не увлекаться излишними похвалами, ибо это будет плохо звучать в его устах, поскольку теперь он уже почти член семьи Гарманов; притом пробст Спарре еще в церкви достаточно много сказал по поводу заслуг покойного, как члена общества, как крупного предпринимателя, «который, как отец, обеспечивал сотни трудящихся хлебом насущным и распространял вокруг себя счастье и благосостояние». Поэтому пастор Мартенс начал свою речь так:
— Печальное собрание! Когда мы глядим вниз, в эту могилу шести футов длиной и шести футов глубиной, мы видим черный гроб и думаем об этом теле, которому предстоит разложение. Дорогие друзья! И когда мы говорим себе: вот перед нами лежит богатый человек, очень богатый человек, — тогда каждый из нас должен испытать сильнейшее душевное волнение. Ибо к чему теперь блеск богатства, который бросается в глаза столь многим, где теперь те преимущества, которые для нас, недальновидных, представляются сопутствующими земным богам? Здесь, в этой темной яме шести футов длиной и шести футов глубиной, заключено все.
О друзья! Прислушаемся же к этому молчаливому красноречию кладбища! Здесь грань, здесь конец всякому неравенству, которое в жизни есть следствие греха; здесь, в священном мире кладбища, все почивают бок о бок; и богатые и бедные, и знатные и простолюдины! Все равны перед могуществом смерти, и вся суета и тщета земная спадает здесь, как изношенное платье. Шесть футов — это все, и этого достаточно всем!
Легкий весенний ветер колебал шелковое знамя торговой корпорации, приподнимал тяжелые кисти, висевшие вдоль шеста, и весело забавлялся этими шелковыми игрушками. Этот же ветер доносил слова проповеди до старух, сидевших на надгробных камнях, до девиц и дам, стоявших на склоне холма. Да, ветер доносил эту длинную торжественную речь до самого дальнего края кладбища, ее слышали и у могилы Марианны. А ведь в речи как раз и были слова, предназначенные и для бедных и для богатых, — слова о равенстве и слова о непрочности земных благ.
Но те, кто стоял у могилы Марианны, почти не слушали этой речи, даже Торпандер, который стоял молча и не отрываясь глядел на свой одинокий букет на ее убогом гробе.
Клоп не слушал потому, что не мог слышать. Но вместо этого он занимался сопоставлениями и философическими размышлениями, что было в его обычае.
На куче мелкого гравия, выброшенного из могилы, лежало несколько костей — целых костей и обломков — и два черепа. Эта часть кладбища, где принято было хоронить бедноту, была кладбищем уже давным-давно. Могилы, за которые не уплачивались взносы в продолжение двадцати лет, снова продавались, согласно обычаю и предписаниям церкви. Поэтому часто при погребении могильщики натыкались на гробы, которые рассыпались в прах под ударами лопаты; мертвецы лежали тесно и порой по нескольку человек в одной могиле.
Но то, что кости остались лежать полдня, до того момента, как прибыл новый покойник для погребения, было беспорядком, большим беспорядком. Могильщик и церковный служка Абрахам, обычно называемый церковный пьянчужка Абрахам, получил приказание немедленно отнести кости в специальный сарайчик в углу кладбища, где их уже накопилось так много, что, пожалуй, к каждому черепу можно было подобрать целый скелет.
Когда кто-нибудь из вышестоящих бранил церковного пьянчужку Абрахама за его медлительность, он облокачивался на лопату, морщил свой красный нос и отвечал, улыбаясь:
— Видите ли! Помилуй нас боже! У бедняков все не ладится и в жизни и после смерти. Никак они не могут умереть как воспитанные, порядочные люди, поодиночке, по очереди. Нет, норовят умирать скопом. Сюда являются по нескольку человек сразу, и все хотят сразу попасть в могилу. Особенно зимой, когда земля такая крепкая! Да и весною тоже! Помилуй бог! Это же просто глупо! Ну, подумайте! Весною сюда натаскивают несчетное количество малышей! Ох! Помилуй бог, сколько малышей! Да и взрослых немало. И все хотят в могилы в самое неподходящее время, обязательно в самое неподходящее время! И хоть бы кто-нибудь из них удовлетворился могилой меньшего размера! Куда там! Поверьте мне, никто не следит так строго за размером могилы, как бедняки: шесть футов длиной и шесть глубиной — этого они требуют, и ни на дюйм короче! Потому-то оно так и получается, видите ли! Потому-то и не успеваешь убирать эти кости до появления новых покойников из бедноты. Нет, нет! Оно именно так, как я говорю: у бедных, помилуй нас боже, у бедных все не ладится: и в жизни и после смерти.
Однажды новый пономарь хотел уволить Абрахама за то, что тот ходит по кладбищу в пьяном виде и этим возбуждает негодование прихожан. Но пробст сказал:
— А чем займется этот бедный человек? Он будет в тягость нам или мне. Потому-то я его и держу, и буду держать, пока я здесь, и переношу его дурное поведение. Поистине у меня рука не поднимется прогнать его! — И прихожане согласились с необходимостью оставить церковного пьянчужку Абрахама, как залог доброго сердца пробста Спарре.
Клоп стоял около костей, погруженный в свои философические мышления, и ему мерещилось что-то вроде вызова в той гримасе, с которой один из черепов глядел на него. Он, Клоп, думал, что этому черепу, может быть, представлялся крайне странным тот покой, который выпал на его долю в священной земле кладбища. Но ведь и сарай, где хранились кости, тоже был укромным местом; а когда ни церковь, ни пробст, ни пастор, ни капеллан, ни пономарь, ни старший могильщик, ни младший могильщик, ни органист, ни церковный служка, ну, словом, когда никто из них не получает причитающегося ему вознаграждения, то тут уж ничего не поделаешь. Чем более внимательно он, Клоп, рассматривал эти кости, тем более явственно ему казалось, что у этих выброшенных из могилы костей и у этих отполированных черепов было выражение растерянности, несмелости, то выражение, которое он так часто видел в жизни, — выражение, свойственное людям, когда они не могут заплатить.
Тем временем благозвучный голос пастора Мартенса еще раздавался на кладбище. Речь уже приближалась к концу. Снова повторялись «шесть футов», как некая краткая тема, на которую композитор пишет целую симфонию. И каждый раз упоминание об этих шести футах производило все большее впечатление. Конечно, когда в вечерней газете сообщалось, будто «ничьи глаза не остались сухими», это было преувеличение. Но действительно плакали многие, и не только старушки, а и мужчины; даже некоторые коммерсанты вытирали глаза.