Изменить стиль страницы

Позднее я узнал, что Трегубов был деятельным участником киевской «громады», находился в хороших отношениях с Иваном Франком, вел с ним переписку.

Латинист Станислав Болеславович Трабша сыграл большую роль в формировании моих эстетических взглядов, привив глубокую, всю жизнь, любовь к античному миру и искусству. Кажется, в седьмом или восьмом классе я читал у него на уроках доклады о религии древнего Рима и о мотиве Леноры в античной поэзии (по Ф. Ф. Зелинскому). Такие доклады в «классической» гимназии той поры были делом, не очень часто встречавшимся.

Глубокий след в моей душе оставил словесник наш, Дмитрий Николаевич Ревуцкий, брат прославленного композитора, автор в позднейшие времена ценной книги (на украинском языке) о выразительном чтении, а также монографии об украинских думах и песнях.

Ревуцкий читал нам много хороших стихов и прозы, устраивал чтения «в лицах», — так у нас был прочитан им самим и двумя моими товарищами «Скупой рыцарь» Пушкина. Но наибольшее впечатление производил Ревуцкий, когда собирал нас вокруг рояля и пел украинские и русские народные песни, былины и думы. Это каждый раз превращалось в настоящий праздник — не только для меня, воспринявшего от отца и братьев увлечение народной песней, но и для самых разных по своему характеру моих коллег. Ревуцкий преподавал у нас только один год — в пятом классе…

Во взглядах моих и гимназических моих товарищей была, говоря словами украинского поэта В. Самийленка, «престрашнейшая мешанина». Я, например, считал себя убежденным демократом и будущим революционером, а вместе с тем был большим поклонником не только Достоевского, но даже Мережковского. Однако уже тогда я глубоко, на всю жизнь полюбил Шевченка, Пушкина, Мицкевича — трех моих самых дорогих учителей, а с любовью к народному творчеству я, кажется, и родился. Эта любовь углубилась под влиянием старших братьев — Ивана, очень одаренного музыкально, и Богдана, прекрасного исполнителя украинских песен. Сильнее же всего укрепила в моей душе эту любовь к музыке и песне жизнь в семье Н. В. Лысенка в первые годы учения в гимназии. Сам Лысенко, безупречный рыцарь украинской песни, прекрасный композитор и пианист, остался в моей памяти как очаровательнейший человек.

Позднее жил я на квартире у А. А. Русова, профессора статистики, этнографа и фольклориста, который, между прочим, вместе с Лысенком записывал думы и песни от прославленного кобзаря Остапа Вересая.

У Русова я видел единственный раз в жизни В. Г. Короленка. Короленко весьма картинно и взволнованно рассказывал о свежей тогда в памяти сорочинской трагедии — ужасной расправе статского советника Филонова с Сорочинскими крестьянами Полтавской губернии. Гневное письмо Короленка к Филонову прогремело тогда по всей России, но пулю террориста, убившего Филонова, напрасно связывали с этим письмом: террорист не мог прочитать его (по времени), и автор «Слепого музыканта» все время подчеркивал это. Короленко удивил меня своей высокой простотой и скромностью…

К гимназическим временам относится мое увлечение театром и музыкой, оставшееся на всю жизнь. Я часто, иногда вместе с семьей Лысенка, бывал на симфонических и камерных концертах. В так называемом Купеческом собрании (теперь там находится Украинская государственная филармония) я слышал таких пианистов-композиторов, как Скрябин и Рахманинов. Скрябин как исполнитель не произвел на меня слишком большого впечатления, хотя некоторые, особенно ранние его вещи, с отчетливым влиянием Шопена, взволновали меня сильно. А Рахманинов — тот просто чаровал всех своим полновластным господством над инструментом, своим глубоким, певучим тоном, исключительной выразительностью игры… Держался он на эстраде со спокойным достоинством, без каких-либо внешних, «артистических» эффектов.

Бывал я в русском театре «Соловцов», где незабываемую память по себе оставил актер необычайной тонкости и разносторонности — Степан Кузнецов. Хорошо помню и Неделина в роли Фамусова. Но чаще посещал я украинский театр, с энтузиазмом встречая каждый выход Заньковецкой (тогда уже ослабевшей физически), Садовского, Саксаганского, Федора Левицкого, Марьяненка, Линицкой.

Что касается Саксаганского, то я и поныне считаю его одним из крупнейших артистов нашей эпохи. «Мария, солнце, Саксаганский» — такая строка из одной моей потерянной поэмы вспоминается мне как формула человеческого счастья: любовь, жизнь, искусство.

Знакомство мое с чудесными театрами Москвы — Художественным и Малым — относится уже к более поздним, послеоктябрьским годам. Оно дало мне очень много.

В литературе я некоторое время увлекался французскими и русскими символистами, что, кажется, в значительной мере было данью моде. Впрочем, Александр Блок, трагическим усилием воли вырвавшийся из символистского круга, и до сих пор остается в списке моих любимых поэтов.

Увлечение символизмом, а позднее и «парнасцами», составляет в моей жизни давно пройденный этап, о котором я, кажется, могу теперь говорить уже вполне объективно, как о «безумстве юных лет». Думаю, однако, что ни Верлена, ни Эредиа не следует вычеркивать из памяти человечества.

Велика моя любовь к природе, рыбной ловле и охоте. Ежегодно приезжая на летние каникулы в Романовку, я целыми днями пропадал на тихой, пахучей, поросшей зеленью Унаве, где удил плотву, линей, окуней, щук, а там и карпов… Приедешь, бывало, весной, возьмешь лодку, выплывешь с братом — в погожее, росистое утро — на тихое зеркало весенней воды и самозабвенно ловишь на стрекоз серебристую плотву, красноперок… Когда нападешь на хорошую стайку красноперок, тогда белый гусиный поплавок поминутно плавно, наискосок погружается в воду, — подсекаешь, удилище изгибается дугой, прозрачная волосяная леса даже звенит… И потом, когда вечером ложишься, сладко утомленный, спать, — перед закрытыми глазами все еще маячит белый поплавок, серебристо-синяя вода, гнется удилище, блестит на солнце тугая леска…

Лет пятнадцати я начал бродить с ружьем вдоль нашего пруда, по болотам, лугам, лесам и полям. Стрелок из меня всю жизнь был прескверный, но какие хорошие страницы вписала в мою жизнь охота! Ко мне частенько приезжали погостить мои школьные товарищи, и с каким же увлечением мы охотились! Безумно волновал серебряный свист утиной стаи, внезапный взлет вальдшнепа из желто-багряных кустов, заяц, выскочивший вдруг чуть не из-под самых наших ног и серым мячом покатившийся по полю…

Во время охотничьих и рыболовных странствий я очень подружился с двумя крестьянами — Денисом Каленюком, кумом и другом моих старших братьев, и Родионом Очкуром. Денис Каленюк был поистине прирожденный поэт (влюбленный, между прочим, в запахи, — целыми часами он мог недвижно сидеть в лодке и нюхать, как пахнут водяные травы), певун, чья песня так чудесно прорезала утреннюю или вечернюю тишину Унавы, настоящий рыболов-артист, охотник, сельский донжуан и очень милый, великодушный и благородный человек. Малограмотный, он, однако, охотно читал и особенно любил приключенческие романы Жаколио, — даже одну яму в лесу, где весною буйно цвели фиалки, называл вместе с моими братьями «разбойничьей пещерой». Много занятного рассказывал он мне о повадках рыб, о нравах птиц, — наблюдательность у него была изумительная!

Родион Очкур, сельский сапожник, самоучка-скрипач, чудесный жнец, любитель рюмочки и веселого за нею разговора, он больше всего любил, однако, удочку и ружье, и именно на этом мы сблизились с ним. Несколько лет он пробыл в Сибири, переселившись туда как один из беднейших крестьян Романовки, но вернулся в свою убогую хату, сбежав, как сам говорил, от «мошкары» — от мошек и комаров, которые и в самом деле являются настоящим бичом тамошних людей и скотины… Правда, по Романовке ходили толки, будто кто-то перехватил письмо Родиона Васильевича из Сибири к одной довольно привлекательной и очень легкомысленной романовской молодице, в котором он в нежно-неуклюжих выражениях писал о своей любви к ней, — высказывалось предположение, будто именно тоска по этой молодице и потянула беднягу обратно в свое село…