Изменить стиль страницы

На все укоры крестьян, почему он не идет в дом, не поможет там, может, хозяйке что надо, Арса отвечал:

— Пусть и она умирает! — и не хотел даже рукой пошевелить, хотя без него ничего нельзя было сделать. — Не буду, и все тут! — заявил Арса, бросив им ключи, пусть что хотят, то и делают…

Но когда поздней ночью настежь распахнулись освещенные ворота и в них показалась громоздкая ломовая телега, которую тащили два здоровых старых черных буйвола и в которой на куче мягкой и свежей соломы чернело вытянувшееся, неподвижное, покрытое широким гунем тело Марко, Арса никому не позволил подступиться с ней и сам снял хозяина. Сгибаясь под тяжестью покойного, обняв его вытянутые, окоченелые, мертвые колени, понес его на неверных ногах, всхлипывая и приговаривая:

— Ох, хозяин! Ох, хозяин!

Он шел, беспрерывно спотыкаясь, хотя другие бросились ему помогать, придерживая покойника за плечи и за безжизненно качающуюся голову. Но Арса все же сам внес своего хозяина в дом, положил его на пол, на белую простыню, голову устроил на подушке, а руки сложил крест-накрест на груди. Но, поцеловав его короткие, толстые руки, от которых ему столько пришлось претерпеть, которых он боялся всю жизнь, он стремглав выбежал из дома, грохнулся на землю, как ребенок, и разразился горючими, неудержимыми рыданиями. А из комнаты, где лежал Марко, освещенный мерцающим пламенем свечей, неслись громкие причитания и плач женщин. Особенно выделялись голоса крестьянок, бесчисленных теток покойного. Они кричали громко и монотонно, и от их воплей, казалось, и дом и крыша сейчас обрушатся.

— Ох, горе, братец! Горе мне, братец! Кто нас теперь, братец, защитит, кто о нас, братец, позаботится?

Приезжавшие верхом спешивались, шли в комнату, где лежал покойник, ставили свечку и, поцеловав икону, вложенную в скрещенные на груди руки, на цыпочках, с непокрытой головой, выходили к остальным и присаживались на корточках у стены дома. Больше всего народа сидело за домом, под окнами большой горницы; скрытые от любопытных взоров горожан, подавленные происшедшим, люди свободно предавались своему горю и отчаянию.

— Ох, братец! — то и дело раздавался стон.

Ибо все они, хотя Марко, может, и заглянул к ним в дом один раз в жизни и, уж конечно, никому не помог, поскольку все жили порознь, все они, пока он был жив, чувствовали себя как за каменной стеной под защитой его сурового и строгого взгляда. Теперь же, когда его не стало, они оказались словно без головы, так как над ними уже не было человека, в одном имени которого заключалась их сила, защита и безопасность. Ведь достаточно было сказать: «Это дядя, дедушка или родственник газды Марко», — как все, будь то соседи или вовсе чужаки, начинали относиться по-другому, становились сдержаннее и любезней. Теперь же с его внезапной смертью они почувствовали себя сиротами, отданными на милость и немилость первому встречному.

И когда глубокой ночью поднялась луна и ее косые белые лучи, изрезанные черными силуэтами соседних оград, проникли в дом, поглотив даже свет пламени в очаге, Софке не то что стало казаться, а ею просто овладела уверенность, что все это неправда. Марко вовсе не умер, а дом стоит не тут, в городе, среди других домов, а где-то далеко, на каком-то желтом песке пустыни, что все это, слившись воедино, движется вместе с лунным сиянием. Движется и она в своей комнатушке, скорчившись на сундуке; движутся и конюшня и лошади, испуская ржание и кусая друг друга; движутся и лежащие за домом, под окном, обратив к лунному свету лица, сморенные усталостью крестьяне; движется в горнице и сам покойник со скрещенными руками и подвязанной челюстью, освещенный свечами и окруженный женщинами; свекровь сникла у изголовья, совсем позабыв о плаче и причитаниях; не спуская руки с его ледяного лба, она точно играет прядями его темных волос, гладя и поправляя их возле ушей.

На другой день были похороны. Только тогда появились и родные Софки. Но она, напуганная, что ей придется с каждым разговаривать и в комнату набьется народ, не встала с постели. Лишь мать зашла к ней, остальные толпились у дверей, загораживая их собой, чтобы она не видела, когда будут проносить покойника. Согласно обычаю, молодуха не должна видеть похорон, а тем более самого покойника, чтоб не родить, если она уже забеременела, больного или уродливого ребенка.

XXVII

Как она предполагала, так и случилось. Миновало два и три года, а Софке продолжало казаться, что все это было совсем недавно, — и месяца не прошло.

После похорон Марко всю осень и зиму ходили на кладбище. С наступлением осенней слякоти, нескончаемых дождей и буранов отчасти из-за непогоды, но главным образом по причине траура семья жила в полном уединении. По-прежнему напуганные и потрясенные внезапной, загадочной смертью хозяина, они аккуратно ходили на его могилу, служили панихиды. И это постоянное хождение на кладбище, совестливое исполнение долга по отношению к умершему утишало горе. И как ни странно, именно потому, что на его могиле делалось все, как положено, сам Марко стал постепенно забываться и исчезать из памяти.

Первое время к Софке приходила только мать. Но то ли потому, что это было вскоре после похорон и Софка еще чувствовала в доме присутствие покойного, то ли по какой иной причине каждый раз, когда приходила мать, она волновалась и пугалась. Мать это заметила и стала ходить реже, больше чтоб не нарушать обычай, а не потому, что ей приятно было видеть дочь.

Прошло время, и хотя Софке по-прежнему казалось, что все произошло только вчера, она поняла, что со временем все должно переболеть, улечься и позабыться. Правда, на душе все еще было очень тяжело, хуже быть не может, и, однако, кто знает, вдруг…

В доме с нее глаз не спускали. Ухаживали за ней, угождали, думали только о том, чтоб ей было хорошо. Она могла готовить то, что хотела, и столько, сколько хотела. Свекровь после смерти Марко, с которым была связана вся ее жизнь, причем жизнь в Турции, в деревне (жизнь в городе, где он оставил ее одну, среди чужих людей, для нее была уже не жизнь), находилась в таком подавленном и напуганном состоянии, что не имела никаких мыслей или желаний. Пусть весь дом прахом пойдет, она даже не заметит. Позднее, когда старуха наконец пришла в себя, осознала свою вину перед Софкой, она, стремясь ее загладить, принялась увиваться вокруг Софки, всячески ей угождая.

Дурная кровь i_008.jpg

Так же и слуги, а особенно Арса. За одно доброе слово он был готов денно и нощно выполнять ее приказания. Он почитал за счастье, если мог прийти к ней и доложить, что так-то и так-то выполнил ее приказания, и получить улыбку одобрения.

Софка была полновластной хозяйкой. И не только в доме. И фруктовыми деревьями за домом распоряжалась она. Их, правда, было немного, сад был загроможден поленницами и кучами камней. Когда абрикосы и яблоки созревали и начинали падать, поскольку никто из домашних и смотреть на них не хотел, то можно было слышать, как слуги и поденщики, прежде чем съесть самим, подбивали друг друга:

— Пойди-ка, брат, пусть сношенька придет попробует. Пусть скажет, поспели ли?

Так же относились к Софке и соседи. Для всей этой окраины, еще не до конца заселенной, куда перебирались крестьянские семьи или городская беднота из верхних, богатых кварталов, — для всех здесь она была «сношенькой»… Всюду ее принимали и приветствовали сердечно и радостно. Если ей случалось проходить по улице, женщины, стоя у ворот, смиренно приглашали ее зайти к ним. И Софка никому не отказывала и каждую из жалости приглашала к себе.

Муж ее, Томча, был к ней внимателен. За это время он заметно возмужал. Над губой пробивались маленькие усики, подбородок округлился, челюсти стали квадратными. Его детские, угловатые плечи уже вырисовывались под минтаном, колени пополнели. Что бы ему Софка ни приказала, он исполнял с радостью, счастливый от того, что она ему приказывает и с ним говорит. Подходил он к ней лишь тогда, когда она его звала. Софка делала с ним что хотела. Сколько раз, бывало, по утрам, когда он уже выходил из комнаты, она звала его назад, увидев, что у него кушаки не в порядке или он плохо застегнулся, и начинала сама охорашивать его, движимая скорее жалостью, чем каким-либо другим чувством.