Настало утро. Тихо стало стекаться на берег выгоняемое из дворов заславское жительство. И Рогнеда привела сына на это необходимое для отъезда в Полоцк купанье. Наконец собрали всех; толпа тесно сбилась позади Рогнеды и ждала какой-то муки. Вышел на берег и стал лицом к толпе грек Кирилл в золотом шитых покрывалах. Подняв крест, стал он рассказывать о новом боге. А позади толпы, охватывая ее густым полукругом, стояло киевское воинство, и разбивались слова грека о глухоту настороженных, замкнувшихся душ.
Но вот он сказал:
— Господь Бог наш Иисус Христос крестился, вошед в воды, и по его святому примеру исполнится ваше обращение к лику Господню — ступите в реку и примите христианский крест…
Толпа не рушилась, тишина страха, стыда, скорби зависла над лугом. Как-то нехорошо зашевелились дружинники. «Сейчас сталкивать начнут», — подумала Рогнеда и, подняв Изяслава на руки, первою пошла в воду. До ледяного холода остыла осенняя Свислочь. Изяслав съежился, вскрикнул и охватил мать за шею. «Терпи, сын, терпи», — прошептала Рогнеда. Она шла по вязкому дну, пока вода не подступила к горлу, тогда она обернулась. Толпа сходила в реку и с тихими вздохами брела на глубину. Грек Кирилл пел что-то непонятное, а поодаль, на капище, неподвижно стоял у деревянного идола волхв и взирал на всеобщее отреченье.
Трое дружинников, видела Рогнеда, неспешно направились к волхву, и задний нес на плече зло отблескивающий топорик. Грек размеренно водил крестом над коченеющим в реке народом, но никто не глядел на этот серебряный крест — внимание приковывалось к троице, подходившей к волхву. У идола они остановились, что-то сказали старику, тот что-то ответил, тогда передний сильно толкнул старика, коршуном взлетел топор и вонзился в дубовое, обмытое дождями дерево. И в то же мгновенье волхв ткнул святотатца в бок длинным ножом. Это была последняя его треба богам, последняя его служба Роду… Блеснули мечи, и старик рухнул на капище мертвым. Ни вскрика, ни слова — как во сне…
Потом все вышли из реки, получили из сундучков Ионы и Симона по крестику, и тихо, как с погребения, растеклась мокрая толпа по хатам обсыхать и обдумывать свое обращение в неизвестную веру.
Рогнеда выходила из Свислочи последней. На берегу встретил ее грек Кирилл и надел на нее и Изяслава золотые нагрудные крестики.
— Зачем волхва зарубили:? — спросила Рогнеда.
— Эх, княгиня! Ты бы себя пожалела, — загадочно ответил грек. — Что волхв! Истекло его время, он и умер!..
Вечером заглянул к ней Добрыня. Стал у порога и объявил коротко:
— Завтра выступаем. Собери Изяслава и попрощайся. А что сама решила? Не передумала?
— Нет, Добрыня.
— Будь по-твоему.
И ушел.
Вот и наступила ночь прощания с сыном. Рогнеда положила его с собой, обняла, слушала его дыхание — и прожила ночные часы, последние часы своего материнского счастья, не думая, что станет с нею после отъезда сына.
Чуть забрезжил свет, пришли Добрыня и Бедевей — пора.
— Погодите, — сказала Рогнеда. — Дайте хоть обняться без вас. Сейчас выведу.
Те нехотя вышли, Рогнеда прижала сына к груди.
— Не забудь этот час, Изяслав, — шептала она. — Мы расстанемся, расстанемся на многие годы. Знай, я буду ждать тебя. Запомни меня, такое мое лицо. Расти, стань князем и вернись за мной. Люби Полоцк, это твой город, наша родина…
А сын, чувствуя некую особенную важность ее слов, плакал и кивал: «Да, мама! Да, мама.»
Десять лет ждать, подумала она, хватил ли у нас сил нести это бремя?
— Пойдем, сын!
Они вышли во двор. Бедевей взял Изяслава за руку и повел к воротам. Добрыня же остался при ней и молчал, пока княжич и Бедевей не скрылись из вида. Сейчас все прояснится, говорила себе Рогнеда, сейчас Добрыня скажет мою судьбу, может, уже стоит за углом его человек с кинжалом и ждет знака.
— Пойдем в церковь, — позвал Добрыня. — Там ждут.
В церкви увидала она у стены трех кметов, и стоял пред алтарем грек Кирилл. Она поняла: «Не убьют!»
— Жаль мне тебя, — сказал Добрыня, — да ты сама выбрала. Приказано князем: если не замуж, то в монашенки…
— Нет! — закричала Рогнеда.
Но кметы схватили ее, поставили на колени, сорвали плат с головы, грек Кирилл приблизился и сказал нараспев:
— Отрекается раба Божья Горислава от мира во имя Христа и нарекается в иночестве Анастасией.
Она почувствовала, как натянулась коса, прошипел по ней нож и как бы дырку вырезали у нее в голове. Все на миг закружилось, поплыло перед глазами, но быстро и установилось — только теперь словно подальше, чем стояло прежде. И голос грека доносился до нее глухо, словно из-за стены. Она слышала, что теперь она не княгиня, нет у нее отныне детей, она — черница, во славу Христа и по его заветам пойдут впредь ее дни и дела в Заславле, дух ее будет крепить отец Симон, а жить ей в келье.
Кметы подняли ее; меж них вышла она из церкви, пересекла двор и вступила в избенку. Никого не было в избе, но печь топилась, и грудой лежали на полу ее немногие вещи. Добрыня затворил за собой дверь. «Давайте», — бросил он кметам. «Что ж еще? — подумала Рогнеда. — Свяжут?» Но кметы силой раздели ее, платье кинули в печь, а в руках у нее оказалась черная шерстяная рубаха. Она с брезгливостью отбросила ее. И косу кметы тоже кинули в печь.
Голая стояла Рогнеда на коленях, а в огне с тихим треском обращалось в прах ее прошлое. Кметы вышли, ушел, усмехнувшись, Добрыня, а она не могла встать с колен и мертво глядела на печь, откуда выползал к потолку черный дымок…
Глава одиннадцатая
Коса и платье сгорели, пламя в печи стало угасать, дым, слоившийся под потолком, вытянуло сквозь узкий волок над дверью, и какое-то немалое время протекло для Рогнеды в вязком удивлении перед необычностью придуманной для нее казни. В избе посвежело, легким холодком потянуло по земляному полу, гнетущая оторопь прошла, и уже не мелькали в памяти бородатые рожи угрюмых кметов, усмешка Добрыни, черный глаз попа, и, остыв, начала отступать перед трезвою силою жизни боль беззащитности. Рогнеда поднялась, села на лавку, и, чувствуя спиной шершавые теплые бревна, сухой колкий мох равнодушно глядела на лежавшую на полу мрачную, как кострище, рясу.
Свершилось, думала она, самое важное исполнилось — сын едет в Полоцк, сейчас он в пути, войско движется, и всех он там старше — ее сын, маленький мужчина, юный князь кривичской земли, глава полочанского рода. Так о чем горевать, если осуществилась мечта? Не так осуществилась, как мечтала? Пусть! Какая мечта исполняется точно? К любой радости боги примешивают горечь. Так зачем терзаться? О чем страдать? О белой рубахе, собольей шапке, красных княжеских сапогах, увезенных или сожженных Добрыней? Прав был волхв: суета незрячести это все; в княжеском ходила — жила рабой, можно в черном ходить и веселиться, что княгиня, мать полоцкого князя, что Изяслав не изгоем в глуши, а взрастет на отчине, на извечно своей земле. Немалая цена за такую одежку. Только она и белых одежд дождется. Дождется! Это добывное. А волосы сами отрастут. Кто ждет, тот и жив…
Вдруг проскрипела дверь и вошел, пригибаясь под притолокой, поп Симон — рослый, черные в завитках волосы падали из-под шапки до плеч, и глаза у попа тоже были темные.
— Здравствуй, инокиня Анастасия! — ласковым голосом говорил поп, еще не видя ее, отыскивая ее взглядом, и онемел, разглядев ее голую. Тотчас он и ринулся вон из избы, как от гадюки.
«Инокиня!», «Анастасия!» — повторила она, испытывая к попу глухую и глубокую злобу. Явился, ворон ромейский, подумала она. Или совести нет, или ума нет. Раздели, остригли, переселили. переименовали — «инокиня Анастасия». Старый приблудный грек пропел «Отрекается» — и по-ихнему меня не стало, умерла, исчезла. Косу обрезали, черную сорочку всучили и отдали своему богу. Тут и страж от него: «Здравствуй! Пришел дух крепить, ибо чего князь Василий пожелал, то и правда!» Так ли, поп, просто? Идолов вы срубили, волхва зарезали, кресты на людей надели — по-вашему больше нет нашей веры, все, как овцы, побрели на ваш выпас? Э-э, нет! Вот выйду, и сейчас же возгорится затоптанный вами костерик.