Заходили соседки — счастливые, и вдовы, и у которых, как у Мокеевых, без вести... Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось что-то... не могу сказать, но не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое — военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным — выглядываешь оттуда, будто из тумана.
В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодом сидели, вшей били, добрались в Зауралье, устроились кое-как — мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила — пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить — паек дали хороший, на большом заводе мать устроилась, и еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района на Псковщине — засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе — подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде — нет, не дала мать себя уговорить, срядились, двинулись. Вернулись — и правда, выгорело. Ни жить негде, ни кусать нечего, ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... и головешки родные... и отец вернется, не застанет никого — что подумает?».
Не знали еще тогда, что не дождутся отца.
А ждали, сколько лет ждали! Мокеев другой раз подумает даже: не тронулась ли мать ожидаючи. Уж и сорок восьмой прошел, и пятьдесят четвертый, а мать все ждала, все не верила. Померла она в шестьдесят первом, и незадолго слышал Мокеев, как говорила мать с соседкой — чай они пили на кухне, все слышно: «Нет, Мария, не убитый он. Вот не убитый — и все тут. Живой где-то, не могу сказать где, а живой. Такое у меня мнение, будто уехал он и скоро обратно. Застрял будто — не знаю, почему».
Мария солидарно вздыхала, шумно отхлебывала из блюдечка, глядела на себя в самоварном боку, отвечала: «Святая ты женщина, Таня, святая, бог должен бы тебя обрадовать — помолилась бы, он услышит». Мать усмехалась: «Атеистка я, Мария, атеистка. И дети у меня такие. И бог твой меня в лицо не знает, не до меня богу». «Как же, Таня, — отвечала соседка Мария, — это ль не чудо, если муж твой живой? Не божественное ли провидение, если так? Столько лет минуло, а ты веришь, чувствуешь его, живого...» «Что об этом говорить, — вздыхала мать, — может, в плену где, вон как у Дарьи Горшковой, из Канады пишет...»
Но отец не в Канаде оказался, а ближе. Хотя тоже не рукой подать: от Ленинграда Мокеев летел самолетом сколько часов, да потом автобусом добирался еще более того, да в райцентре попутку искал полдня и на ней сто восемьдесят километров по степи как по столу.
И случилось-то все месяц назад. Мокееву отпуск вышел. Пока с дровами возился, пока рамы утеплял, то, се — две недели прошли. Напоследок решил в Питер прокатиться, сестренку навестить и Витальке купить кое-что — Валя список составила. Приехал, побегал по магазинам — заскучал. Сестренка Нинка говорит: «Чего маешься, съезди на родину на парочку дней, взглянешь и вернешься, а я тем временем пошарю в городе по Валиному списку». А Мокеев и вправду собирался на Псковщину, только нерешительно как-то собирался — боялся, что ли, себя растревожить. Решился, поехал. Могилу мамину поправил, с соседями старыми поговорил, напоследок в поселковую столовку зашел — перекусить на дорожку. Там у окна за столиком дядя Вася сидел, Макушев, отцовский еще приятель. Дядя Вася домой в сорок шестом вернулся, покалеченный, лицо осколками перепахано, но веселый и — пьющий. Пил помногу, тем и славен был первые годы, как вернулся. Потом поутих маленько, и теперь вот сидит у окна, интересуется прохожими и пиво тянет. Помахал Мокееву дядя Вася Макушев, Мокеев подсел к нему со своим супом и биточками. «Что, дядь Вась, на пивко перешел окончательно или так, для пересменки только?» — «Да, парень, как сказать... Ощущение я потерял, устал маленько. Пожалуй, выпил я свою цистерну, будет. Вот теперь крепче «жигулей» не беру, а и без «жигулей» не могу, равновесие рушится». Дядя Вася был все такой же. Только морщинки стали резкие, каждая сама по себе, как вельвет. Мокеев сказал ему об этом.
— Да, брат, законсервировался я капитально, чего уж! — добродушно согласился дядя Вася и спросил вдруг: — А батька чего тебе пишет?
— Какой батька? — не понял Мокеев, и что-то неожиданно замерло в нем и заныло.
— Как?.. Твой батька, чей же? — удивился дядя Вася. — Неужели не знаешь! Эхма, рано я пить завязал, мы бы с тобой теперь ха-арошую канистру выжрали по такому поводу.
— Чего-то ты темнишь, дядь Вась, — сказал Мокеев и увидел вдруг тот далекий свет прикрученного фитиля в темной избе, и пульсирующий круг на потолке, и мать увидел — как живую, и слезу в ее глазах — как живую: как она копится и вдруг падает Мишке на голову...
— Да что ты, парень, да живой твой отец, живой... покойница-то мать верно говаривала, что живой. Гляди-ка, угадывала мать, царство ей небесное... Мы с отцом твоим перед войной в совхозе одну работу работали...
— Да знаю я, знаю, ну!
— Ну и прислал он недавно конверт: так и так, Вася Макушев, если ты живой и помнишь меня, отпиши свидетельское письмо на собес про наши с тобой общие годки в совхозе... Он, видишь, на пенсию выходит и стаж разыскивает...
— Где? — только и выдохнул Мокеев.
— Письмо-то? А дома лежит, за зеркалом в углу. Пойдем, что ли? — спросил дядя Вася, будто можно было не пойти.
Мокеев встал, забыв про биточки, дядя Вася взглянул неодобрительно, крякнул:
— Кхе, брат, ты того... доешь... непорядок...
Мокеев послушно доел и двинулся следом за дядей Васей.
На конверте был обратный адрес, и в конце письма тоже был обратный адрес, и почерк, чувствуется, нетвердый — мало в жизни человек писем писал, буквы углами стоят, каждая сама по себе.
И про них, семью, ничего отец не спрашивает в письме. Вот что странно — ничего не спрашивает. Будто в другое место пишет, не в родной поселок...
Мокеев вернулся в Ленинград, дождался сестренку Нинку с работы, и начали они советоваться. Много чего говорили, теперь кое-что и вспомнить неловко. Даже такое было: не лихой ли какой человек объявился под отцовым именем?.. По телевизору недавно историю передавали похожую, так мало ли... особенно, если в плену был... Словом, может, еще и не отец окажется. Но это все Мокеев сам высказывал, Нинка-сестренка со всеми предположениями сначала вроде соглашалась, а потом отвергала: нет, наверное — отец. Не зря же мама говорила, что живой он, живой. С тем и померла. Так до самой смерти своей и не признала отца погибшим...
Что мог Мокеев против такой женской проницательности сказать? Только рукой махнуть. Он ведь уже в ГАИ почти пятнадцать лет, как-никак, а милиционер, и за такое время всяких чудес насмотрелся и тем более наслушался. Чего в жизни не бывает!..
Но и посоветоваться больше не с кем, только с Ниной да с мужем ее. Муж, конечно, инженер, на хорошем заводе работает, но ничего вразумительного сказать он не мог. Сказал только: сходи куда следует, предупреди — так и так, мало ли... чтоб без неожиданностей...
В общем, решили этот вопрос больше не теребить. Мокеев сказал: сам подумает, сообразит, как поступить.
Стали с Ниной по альбомам искать отцовы карточки. Пока росли — сколько смотрели, запоминали, как батя выглядит. А выросли — и альбома не найдешь в доме... И дом-то — две малогабаритные комнаты на Выборгской стороне. Перебрали все бумаги, нашли. Опять посоветовались, отобрали три карточки: где отец молодой, с дядей Васей снят, еще до войны — пожелтела карточка, но разобрать можно. Вторая — где отец с матерью, у старого их дома, на фоне, а позади, на ступеньке, сам Мокеев сидит, тогда еще Колька. И третья — за столом снято, какой-то праздник был, все с рюмками, и дядя Вася тут, и прочие отцовы дружки, и родня, и мать, конечно. Это на тот случай, если понадобится спрашивать, кто есть кто, если сомнение нападет. Тридцать лет все-таки — время!