Изменить стиль страницы

— Это я по делу брата сидел… То есть нет — по делу Карла Ивановича.

— Да ведь Карл Иванович за почту обвинялся, а брат твой за попа. Я хорошо ведь знаю.

— Да… тут… Только Карл Иванович оправдан был в этом деле.

Наконец общими усилиями Сокольцева, Чирка, Петина и моими Лунькова так приперли к стене, что он рассказал нам следующее. Он у отца еще жил, когда совершено было дерзкое покушение на грабеж почты с сорока пятью тысячами денег: два почтальона были убиты на месте, а ямщик успел скрыться с почтой. Подозрение пало на арестованных вскоре по другим делам «Карла Ивановича» и брата Лунькова с шайкой. Два года просидел под арестом и младший Луньков, наш знакомец. Ямщик показывал, что «маленький» сидел во время нападения и кричал: «Не вяжите их, бейте насмерть!» Прокуратура подозревала, что этот «маленький» — младший Луньков. Но во время следствия он держал себя как невинный ребенок; кроме того, товарищ прокурора сделал, по словам рассказчика, крупнейшую ошибку, назвав ямщику по фамилиям тех, кого подозревал в убийстве. Благодаря будто бы этому все обвинение рушилось, и дело было прекращено. Рассказывая это, Луньков не думал, однако, сознаваться, что «маленький» он сам, хотя Чирок и говорил прямо:

— Да, вестимо, он! Он, гад!

— Вы дурно жили, — сказал я однажды Лунькову.

— Чем же дурно, Иван Николаевич? — возразил он. — Вот, если бы я голодным ходил, оборванным, под окнами просил, тогда можно бы сказать: дурно! А то я жил слава богу!

Меня возмутило такое циничное оправдание.

— Еще и бога поминаете!

— Он простит, Иван Николаевич. В писании сказано ведь — вот я недавно читал: «Ежели бог захочет, ни один волос не упадет с головы человечецкой». Мне жестоко врезались эти слова в память. Какой же, следовательно, грех, что я убил? Значит, так господь хотел. Вы не серчайте на меня, Иван Николаевич. Я вижу, что вы серчаете. Что же! Я правду вам говорю… А другие лицемерят перед вами, скрывают, что они такое есть, и вы любите таких двуликих… А вот я об одном тужу, Иван Николаевич. Как жил я в Сибири перед убивством, мне одна бабочка предлог делала: «Увези меня, Коля! Возьмем у мужа пятьсот рублей и уедем». Увез бы я ее до Перми, сдал бы кому-нибудь с рук на руки и поехал бы себе дальше… Вот об этом я действительно тужу немного.

— А что бы вы стали делать, Луньков, если бы на волю вышли? Вернулись бы домой?

— Конечно, вернулся бы. У меня ведь чистое место. Прямо на свое родное имя мог бы заявиться.

— К отцу?

— Нет, раньше бы я… В Ельце к одному… в гости бы зашел.

— В хорошие, должно быть, гости!

— Да как же, Иван Николаевич! Совестно было бы к отцу без денег прийти, с пустыми руками. Где, скажет, шлялся столько лет? Нищим вернулся? Я теперь корми тебя!

Маленький резонер, нисколько не таясь, даже кичась еще своей откровенностью, говорил мне прямо, что за сто, за двести целковых не поколебался бы убить человека.

— А если б Миколаич пошел с тобой бродяжить, — спросил его однажды Чирок, — пришил бы ты его?

— Нет, зачем же! Подошел бы я к Ивану Николаевичу по вольной жизни, попросил бы у них деньжонок, они и так бы не отказали.

— Ну, а коли отказал бы?

— Конечно, не зарекаюсь… А только ежели они обучат меня грамоте, тогда за что же убивать?

Я смеялся вместе со всеми, слушая эти речи, но в душе ужасался и не знал, что думать об этом странном субъекте, почти еще мальчике и уж так бесконечно, так безнадежно испорченном и погибшем. Единственное, что в нем привлекало меня, это — неустрашимость, с которою он, маленький и слабый, воевал с тюремными геркулесами-иванами, режа им в глаза матку-правду. Если верить словам Лунькова, то в бытность на воле он страшно идеализировал арестантов.

— Я думал, Иван Николаевич, что коли религия у них одна, так и душа должна быть одна, что они твердо стоят друг за дружку в несчастии.

— То есть какая такая религия? Такая, что все ведь мошенники, по одному делу суждены… А на деле я увидал, что все они твари дешевые. Сегодня ты напоил его чаем — и ты первый у него друг; а завтра не напоил — и он тебя на чем свет клянет! Самый, Иван Николаевич, дешевый и продажный народ. Все их законы и уставы гроша медного не стоят. И решил я с этих пор не уважать им, во всем наперекор идти. Никакой жалости не имею к этим тварям бездушным. К тому только хорош я, кто ко мне хорош; того только пожалею, кто меня пожалеет. И не того боюсь я, Иван Николаевич, что с сердцем своим от начальства погибну, а того, что своему же брату когда-нибудь кишки выпущу или сам от его руки пропаду. Знаю, что и меня тоже ненавидят глоты и храпы эти разные; да я не боюсь их. Пущай убьют — не погонюсь за жизнью. Может, даже рад буду, коли меня кто насмерть полыснет. Пущай! Во зле пропадать не страшно… Вот от суда петлю заслужить — этого я не желал бы… Неохота с белым светом расставаться! Кабы петли-то я не боялся, разве стал бы терпеть? Давно б уж одного, а не то и двоих пришил.

— Значит, очень вам жить хочется, Луньков?

— Конечно, охота, Иван Николаевич. Много ль я и света-то еще божьего видел? Ну, а все же, если б знать наверное, что года через два мне помереть богом назначено, не стал бы тогда ждать… Не подорожил бы этими двумя годами… Такое б дельце одно сделал, что лет пятьдесят, а то и сто, пожалуй, помнили б меня! Имя бы громкое приобрел!

— Что ж бы вы такое сделали?

— Не стоит зря говорить, Иван Николаевич, Одно только скажу вам: не на той половине мое дело было бы (Луньков кивнул головой на дверную форточку), а на на этой, здесь вот (он загадочно постучал пальцем по столу). Потому ту половину я не так виню. Там я даже никакого зла не имею, а вот здесь… Здесь я больше вины нахожу!

Никогда не хотел Луньков объяснить мне всех причин ненависти к арестантской массе; я мог только догадываться по некоторым намекам, что в числе многих других обид он не мог забыть и простить несправедливого обвинения его кем-то из тюремных главарей в одном низком пороке, кладущем в глазах арестантов неизгладимое клеймо позора на каждого, уличенного нем. На свое несчастье, Луньков, как я говорил уже имел моложавое, женственно-смазливое личико, и обвинение это имело правдоподобность в глазах развращен ной шпанки. К жертвам этого омерзительного порока каторга не знает вообще ни пощады, ни сострадания и, напротив, к тем из своей братии, которые пользуются их слабостью, относится не только с снисходительностью но даже с уважением.

— В тюрьме я должен терпеть, Иван Николаевич, — говорил Луньков, — постараюсь все стерпеть; но когда вырвусь на волю — двоих, а не то и троих беспременно уговорю! Вот честное мое слово, уговорю! И даже нацежу сначала из него чашку крови и выпью, а потом уже прикончу стервину!

К отдельным лицам из тех же арестантов Луньков относился не только без злобы, но даже с какой-то сентиментальной нежностью. Несколько человек, стоявших, подобно ему, в стороне от общей тюремной жизни, особенно один больной старичок земляк, были даже закадычными его приятелями. Долгое время чрезвычайно странным и непонятным казалось мне: как мог Луньков при подобной вражде к тюремным законам и обычаям брать на себя роль самоотверженной сестры милосердия по отношению ко всем, сидящим в карцере? Никто с большей смелостью и неутомимостью не следил за тем, чтобы они решительно ни в чем не нуждались, и никто с большей ловкостью не передавал им все, что нужно, при самых зорких и хитрых надзирателях. Яшка Тарбаган лез, бывало, наудалую, а Луньков делал свое дело артистически, точно сам любуясь и играя своим искусством… Вскоре я заметил, впрочем, что и к этой деятельности его поощряло отчасти чувство той же ненависти и того же презрения к арестантским мнениям и решениям. Он заботился решительно обо всех, кого только садили в карцер, не делая никакого различия между теми, кого артель любила и кого ненавидела. Так, однажды посажен был в карцер вольнокомандец, которого все называли шпионом и которому решено было ничего не подавать. Луньков демонстративно ухаживал за ним даже больше и усерднее чем когда-либо и за кем-либо.