Изменить стиль страницы

— А я бы тогда и их перебил! — ревел Медвежье Ушко.

— Ну, а после что?

— А после грабеж бы по всей Расее учредить! — отвечал за Владимирова Чирок. — Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…

— Так. Дальше что?

— Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет — хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!

Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.

— Из чего же вы заключаете это, Чирок?

— Да уж я заключаю, меня не проведешь!

С мнением обо мне Чирка соглашались, по-видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же «железных носов» и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…

IV. Новые ученики. Луньков

В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о «высшем образовании».

К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого «громилы». Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая… Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого-нибудь «поддувалы», в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из-под самого строгого караула; «он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали («к матери за нитками» — шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. «Настоящие» арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали «дешевкой». В ученье Петин оказался точь-в-точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало-мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.

Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как-то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется — из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку — и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея-соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова «старшими учениками», а всех остальных «младшими», ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.

— Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! — рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.

— Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? — пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. — Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.

— Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?

— Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера «свѣтлый» через е написал?

— Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!

— Петин, зачем вы ругаетесь? — вмешивался я в спор. — Это уж нехорошо.

— Ничего, Иван Николаевич, — спокойно отвечал Луньков, — пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он — вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.

— Чем я дышу? Говори.

— Дешевизной ты дышишь, вот чем.

— Какой дешевизной, болван?

— Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.

— А ты из-за чего? Ты что делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.

— Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.

Чем дальше, тем жарче разгорался спор и кончался иногда потасовкой. Побитый Луньков плакал со злости, но смириться не хотел перед нахалом Петиным. Впрочем, у последнего даже для нахальства и озорства не хватало на долгое время энергии и терпения. Скоро он впадал в обычную апатию, спал по целым суткам и надолго забрасывал всякое ученье и самолюбивые мечты… Такое настроение овладевало им после каждой крупной ссоры. Тогда в камере водворялись мир и спокойствие, Никифор давно примирился с мыслью, что брат обогнал его, и прежних сцен ревности уже не устраивал. Все ученье его ограничивалось теперь одним чтением.

Об успехах Маразгали и о том, что успехи эти остановились благодаря незнанию русских слов и он охладел к грамоте, я уже рассказывал. Что касается Ногайцева, тот оказался изрядным тупицей и не обещал пойти дальше чтения по складам. Своеобразной любознательностью отличался, между прочим, этот сонный и ожирелый мозг.

— А что, Иван Николаевич, бывают прокуроры из хохлов? — обращался он вдруг ко мне с вопросом, встретив на клочке найденной где-нибудь печатной бумаги слово «хохол». Или еще: