Изменить стиль страницы

— Значит, я могу получить их? — забежал я вперед.

— Н-ну, это, положим, еще не значит, — отвечал Лучезаров, и лоб его вдруг нахмурился.

— Как так?

— Видите ли: относительно чтения арестантами книг я не имею, к сожалению, вполне ясных и определенных инструкций. Я во всем люблю точность. Я солдат; я люблю, чтоб каждый мой шаг был правилен и последователен… Если ступил левой ногой, то знай, что дальше следует поднимать правую, а не прыгать на той же левой. Вот, например, я имею самые обстоятельные и несомненные указания относительно того, как должна происходить поверка, работа, каковы должны быть отношения арестантов к начальству, их пища и прочее.

— Однако, — не утерпел я, — в вывешенной в тюрьме инструкции не сказано, например, чтобы запрещалось покупать пищу на свои деньги, а вы же запрещаете?

— Да, пожалуй… Если хотите, вы правы: в инструкции и этот пункт недостаточно ясно обоснован. Что будете делать! Знаете, каков умственный уровень большинства исполнителей высших начертаний? Вы правы: упущений много. Но запрещение частной пищи логически вытекает из всего каторжного режима. В инструкции отчетливо и до мелочей подробно указано, что именно полагается арестанту от казны: столько-то мяса, столько-то хлеба. Очевидно, закон признает это количество пищи вполне достаточным.

— Он, может быть, вовсе не признает достаточным, но казна не настолько богата, чтобы давать больше.

— Н-ну, не думаю этого… Наконец, это вяжется и с моими личными убеждениями: каторжный режим должен быть также и пищевым режимом. На солдат — заметьте: на солдат! — отпускается казною немногим больше. Это ненормально. Да, да! Я буду ходатайствовать, я стану настаивать перед губернатором, чтобы этот пункт инструкции был определен точнее и именно в том смысле, какой я указываю. В каторгу приходят не есть и спать, а страдать и нести возмездие. Нет, нет, вы не знаете еще этих артистов; дай им вдоволь хлеба и пищи — они валом повалят в тюрьму! Необходима узда, необходимы строгие рамки во всем, между прочим и в пище. Повторяю, это мое глубокое убеждение…

Я поглядел на дышавшее здоровьем и румянцем лицо Лучезарова, на его круглый живот и с достоинством выпяченную грудь и понял, что таково действительно было его искреннее и глубокое убеждение… Но внутри меня что-то клокотало, что-то подталкивало сделать еще одно-два возражения.

— Но ведь это… негуманно, — сказал я, — жить на подобной пище в течение многих и многих лет, исполняя тяжелые работы, не имея свободы, немыслимо!

Народ неизбежно ослабеет и начнет болеть. Разве можно сравнивать арестантов с солдатами? Солдаты — лучший цвет народа, самая здоровая часть молодежи, тогда как арестанты — люди всех возрастов и всевозможных родов здоровья. Солдаты не истомлены, как они, долгим предварительным сиденьем по тюрьмам и получают они все-таки больший паек. Наконец, им не запрещается тратить свои деньги. Мне кажется, ваш «пищевой режим» равняется для нас медленной смертной казни, которую вряд ли имеет в виду закон!

Лучезаров, казалось, очень внимательно слушал мою речь, нахмурив лоб и даже сочувственно кивая головой.

— Все это, может быть, и так, — отвечал он, пожав плечами, — но… отсюда один выход: не попадать в каторгу.

Он понизил при этом несколько голос и приятно улыбнулся. Я перестал спорить.

— Что же хотели вы сказать относительно книг?

— Да, книг! — радостно встрепенулся Лучезаров. — Я хочу сказать, что нахожусь в большом затруднении. Я, видите ли, человек, в сущности, не жестокий и надеюсь, что при дальнейшем знакомстве со мною вы в этом убедитесь. Мне даже приятно было бы доставить вам некоторое удовольствие: я вижу, что вам очень хочется получить эти книги. Но… опять-таки должен сказать, что по рукам и ногам связан инструкцией. А составители шелаевской инструкции, очевидно, не предполагали даже, что найдутся такие арестанты, как вы. В самом деле, где и когда арестант интересуется чтением? Помилуйте, да разве книжка нужна этим артистам! И вот, в инструкции я читаю только: «Разрешаются книги религиозного и нравственного содержания». Даже не так: союза «и» нет! Сказано: «религиозно-нравственного содержания», но так как книг религиозно-безнравственных не может быть, то я считаю это за простую описку и самовольно ставлю союз «и».

Не будучи уверен в справедливости догадки бравого штабс-капитана, я покривил душой и поспешил подтвердить, что догадка эта вполне уместна и основательна.

— О да! Я много об этом думал… Вчера и сегодня думал… И полагаю, что я прав. Итак, кроме чисто религиозных книг, закон разрешает еще книги нравственного содержания. Но вот тут-то и загвоздка! Откровенно сознаюсь вам, что быть судьею того, нравственны или безнравственны присланные вам книги, я отказываюсь. Конечно, я тоже читал и знавал когда-то всех этих Гоголей и Шекспиров, но это было так давно… Очень многое я уже позабыл. Да, по-моему, не стоит и помнить всякую дребедень. Перечитывать же теперь все это заново — прошу покорно! У меня нет для этого времени. Это раз. А второе и самое главное: то, что может назваться нравственным для чтения на воле, совсем другое влияние может оказать на людей, сидящих в тюрьме! Подите узнайте, что вынесут они — ну хоть из этого Гоголя? Вот, например, «Мертвые души»… Я, право, не помню. Не отыщут ли они тут какой-нибудь аллегории? Да вот и дозволения цензуры к тому же не указано…

Я горячо вступился за Гоголя, начав доказывать, что это один из самых нравственных русских писателей, классик, допущенный решительно во все школы, средние и низшие; объяснил также и существование в России с 1865 года закона, по которому большинство книг печатается без предварительной цензуры.

— Все это так, все это, может быть, и так, — кивал головой Лучезаров, — но скажите, пожалуйста, зачем вам нужны эти книги? Вы, по-видимому, и так все чуть не наизусть знаете. Верно, вы хотите читать их арестантам?

Я отвечал, что действительно имею в виду эту цель, и начал пространно развивать свой взгляд на воспитательную роль художественной литературы, говоря, что чтением хороших книг и развитием в арестантах высших умственных интересов можно скорее и вернее исправить их, чем всеми командами, строями и пр.

Лучезарова удивила эта идея, и между нами завязался оживленный спор.

— Конечно, — сказал он, — исправить арестантов вещь хорошая. Я и сам задаюсь этою целью; но в первый раз слышу, чтобы на этот народ могло что-нибудь другое действовать, кроме страха. Собственно, я далеко не поклонник, например, телесных наказаний; это я не раз уже высказывал и самим арестантам. Если хотите, я даже принципиальный противник плетей и розог: к чему они? Что они значат для таких артистов? Арсенал карательных мер, находящихся в моих руках, и без того достаточный… Повторяю, я по натуре вовсе не жестокий человек. Я держусь только во всем строгой законности, буквы закона. И потому я не вижу иных средств исправления, кроме тех, какие указаны мне инструкцией. Современные тюремные деятели признают одно только средство — страх, и я вполне с ними согласен. Это все прочее, что вы указываете, это еще гадания только одни… Нет! книжечками этими вы подобный народец не проберете. Я уже десять лет в Сибири живу и лучше вас его знаю. До мозга костей испорченные канальи! Впрочем, попытайтесь. Впредь до разъяснения этого вопроса высшим начальством я, пожалуй, выдам вам некоторые из книг. Пользы они, конечно, не принесут, но и вреда, думаю, особенного тоже не будет…

— Каких же из присланных мне книг вы все-таки не выдадите?

— Некоторых. Ну, вот эти можно. Гоголя два тома, Пушкина, Лермонтова… Хотя стихи, по моему мнению, совсем бы не годились для тюрьмы… Ну да уж так, на время… «Отелло», «Король Лир» — не помню, что это такое, но, вероятно, можно. Костомаров, Мордовцев…{31} историческое… Ну, пожалуй. А вот этих иностранных, писателей не могу выдать: Гюго, Диккенс… Их я, признаюсь, совсем не знаю. Нет, нет, не могу! И не просите!