Изменить стиль страницы

Не дожидаясь вопросов, я стал рассказывать ему о Содлаке, о Йозефе, Лиде, маме, Вацлаве. Я показал ему фотографию его старшего брата и рассказал, как он погиб. Я нарисовал ему точный маршрут, который привел его в семью Фридриха Хеннига. Он слушал, не поднимая глаз, застыв с какой-то справкой в руке. Потом заговорил Франц. Он привел другие случаи, когда так же усыновляли детей, украденных у других народов. Многих вернули. Следы других затерялись.

— А фотография… отца у вас тоже есть? — спросил он.

— Конечно, ведь твой отец — мой брат. Вот, вглядись, — сказал я, доставая портрет Йозефа. — Посмотри на его рот. Твои губы сжаты сейчас точно так же, как у него на портрете.

Не помню, сколько длилось молчание. Мы не решались его нарушить.

— Почему же они не говорили мне правды? — спросил он, не скрывая потрясения. — Для чего я им был, нужен?.. Они так хорошо ко мне относятся. Как родители. Они меня любят, как сына… Разве можно любить, как сына, украденного ребенка?

— Они, возможно, тоже не знают всей правды, — сказал Франц. — Им сказали, что ты сирота, один из многих, осиротевших за годы войны. Своего сына они потеряли. Они только придумали, что фрау Амалия твоя тетя. Чтобы естественней казались тебе родственные чувства. И то, что они полюбили тебя, тоже вполне естественно. И то, что ты их любишь.

Он старался вдуматься в слова, которые мы ему говорили, и видно было, что они ничего ему не объясняли. Слишком неожиданным, страшным и сложным было все, что он узнал за этот час. Наверно, так же трудно человеку выбраться из обрушившегося на него здания, не раздавившего насмерть, но приплюснувшего к земле и сковавшего все движения.

— Что же мне делать? — вырвался у него вопрос, ставший теперь для него главным вопросом. Он уже смотрел на нас с доверием, ожидая помощи.

— Если бы ты был ребенком, мы бы сами распорядились тобой и забрали бы тебя на законном основании, — сказал я. — В твоем возрасте все зависит от тебя. Я ничего не хочу тебе советовать. Подумай и решай сам.

— Можно мне взять эти документы с собой?

— Разумеется. В них нет ничего секретного. Можешь показать, кому хочешь. Но перед отъездом нам бы хотелось еще раз с тобой встретиться. Если нас захотят принять твои нынешние опекуны, мы готовы.

— Да, конечно. Я им скажу.

Мы условились встретиться через день на этом же месте, и он уехал.

Он разыскал нас на день раньше. Приехал не на своей машине, а на чужом «мерседесе», и не один, а вдвоем. Они ждали нас в фойе гостиницы, в которой мы остановились, и мы их пригласили к себе в номер. Второй был пониже ростом, но мощнее в плечах и с густым настоем злости в серых глазах. Одет он был в странную полувоенную форму, в высокие сапоги и рубашку, сшитую не по стандартному покрою. На круглой голове уверенно держалась шапчонка с широким козырьком.

Мы их пригласили сесть, но они отказались.

— Кто вы такие?

— А ты кто такой? — поинтересовался Франц, и в его голосе я услышал нотки, запомнившиеся с партизанских времен.

— Я друг Генриха, его старший товарищ, и никому не позволю втягивать его в антинемецкие провокации. Генрих! Спроси их ты.

— Вы коммунисты? — спросил Богомил. Он был бледен, но полон накачанной в него решимости.

— Да, мы коммунисты, — ответил Франц. — А какое это имеет отношение к делу, по которому мы приехали?

— Видишь, Генрих! — возликовал второй, протягивая в нашу сторону руку. — А что я тебе говорил? Я сразу узнал их почерк. Эти коммунистические свиньи сочиняют фальшивки, чтобы опозорить нашу нацию, чтобы отравить национальное самосознание наших лучших товарищей. Все эти бумажки… Где они, Генрих? — Богомил вытащил из портфеля пачку документов, полученных вчера от меня, и передал своему «старшему товарищу». Тот брезгливо бросил их на стол. — Они изготовлены в зоне большевистскими агентами. Ты так же похож на портрет этой потаскухи, как я на своего бульдога. Они думали, что здесь некому разоблачить их ложь. Они хотели, чтобы ты отказался от своей восточной родины, от наших священных немецких земель. Плюнь им в морду, Генрих!

Франц поднялся во весь рост и стал совсем похожим на того бойца из степановского отряда, который не щадил ни себя, ни врагов.

— Генрих, — сказал он, проникновенно заглядывая в глаза моему племяннику. — Этот нацистский выродок оскорбил твою мать. Неужели ты простишь ему?

— Ответь ему, Генрих! — закричал второй. — Ответь, как должен ответить сын Германии!

— Я не верю коммунистам… — выдавил из себя Богомил.

— Правильно, Генрих! Нельзя верить предателям отечества.

— Вон! — не выдержал Франц. На его лице проступила такая грозная ненависть, что второй попятился и потянул за собой Богомила.

Сын Йозефа не сразу сдвинулся с места. Он смотрел на портрет матери, на меня, и только сильный рывок заставил его повернуться к нам спиной. Уже открыв дверь, второй на прощанье прорычал:

— Скоро! Скоро вы услышите, как затрещат ваши черепа!

Мы еще долго сидели, молча переживая несчастье, которого ждали. Мы знали, что Богомил состоит в отряде немецкой «молодежи Востока». Знали, что он воспитан на речах, книгах, кинофильмах, оправдывающих все преступления нацизма и выращивающих семена ненависти ко всем другим народам. Все знали, и все-таки надеялись. Лицо матери. Неопровержимые документы. Он должен был задуматься! Вчера казалось, что это возможно.

Можно только догадываться, какую промывку мозгов сделали ему за эти сутки, когда он поделился новостью с приемными родителями и друзьями «по Востоку». Мы опоздали. Его уже отучили думать. Способность мыслить у него заменили беспрекословным послушанием «национально мыслящим немцам». Теперь он мог бы вернуться в Содлак не как сын своего народа, а только как его палач.

И в машине нам разговаривать не хотелось. Но Франц вдруг сказал:

— Где-то я читал про младенцев, затерявшихся в джунглях. Их воспитывали звери. Потом их находили, но никто из них не стал человеком… Происходят необратимые процессы в психике…

Я знал, о чем он думает. Не только о Богомиле, ставшем Генрихом. Это было продолжением тяжелого разговора, точнее, многих тяжелых разговоров, которые прокладывали путь к окончательному решению: отправить Вернера в ГДР.

Тесть Франца, почтенный Кенигсманн, в давнем прошлом хорошо знал его отца. Он тоже был социал-демократом, тоже побывал в лагерях, но вышел, сохранив жизнь и здоровье. На завод он не вернулся. Неожиданное наследство, полученное женой, помогло ему завести свое дело — нечто вроде кемпинга на бойком месте, со всем положенным сервисом, включая мастерскую для мелкого ремонта машин.

В этой мастерской и работает Франц, с тех пор как вернулся на родину. Работник он отличный, и Кенигсманн ценит его не только как сына своего товарища по партии. А когда Франц и старшая дочь Кенигсманна Инге полюбили друг друга, старик благословил их брак. Он помог молодым обосноваться в своем домике, и, хотя Франц работает в мастерской по-прежнему, все другие служащие смотрят на него как на будущего хозяина, которому Кенигсманн передаст свое дело.

Кенигсманн верен своей партии, хотя и перестал быть ее функционером. Правда, он порой брюзжит, читая заявления лидеров, но считает, что никто, кроме СДПГ, не сможет, защитить интересы трудящихся и мелких предпринимателей, не сможет предотвратить новую войну. Франц не скрывал, что он коммунист и коммунистом останется. В споры с тестем он не вступал, и на семейном благополучии их политические разногласия никак не отражались. Старик над ним посмеивался, но не мешал Францу разъезжать по заданиям партии, и одно время даже гордился политической активностью своего зятя.

Когда я проездом бывал у Франца, Кенигсманн относился ко мне дружески, с интересом расспрашивал о жизни на Востоке, но неизменно давал понять, что социалистические эксперименты не могут привести к тому экономическому чуду, которое возможно только в обществе «свободной инициативы». Если он и не приводил материальное положение своей семьи как наглядный пример чуда, свершившегося в Западной Германии, то только потому, что считал это слишком очевидным.