Изменить стиль страницы

Толпа все та же. И женщины те же — либо уже завлекшие мужчин, либо еще завлекающие. Я не вижу их лиц, не вижу, во что они одеты. Я вижу только их головы, искусно взлохмаченные дорогими парикмахерами.

«Цена 200 марок за одну женщину кажется нам слишком высокой. Мы предлагаем уплатить не более 170 марок за голову».

Это память открывает передо мной переписку фирмы «Байер» с начальником концентрационного лагеря в Моновице. Женщины потребовались фирме «в связи с проведением экспериментов с новым снотворным».

Я не знаю, сколько стоят эти женщины, со смехом вылезающие из дорогой машины у входа в ночной ресторан. Или те, скучающие на перекрестках. Их цены не проставлены на строгих фирменных бланках.

«Получили заказанных 150 женщин. Несмотря на истощение, они были признаны удовлетворительными».

«Несмотря на истощение». Это косвенный упрек: женщин, которых продают, нужно хотя бы прилично кормить.

Чем ближе к полуночи, тем быстрее раскупают женщин на перекрестках. Они хорошо упитаны. Вопли музыкальных автоматов вырываются из открывающихся дверей. Все места у стоек заняты. Пьют, пьют. Пьют веселые женщины, запрокидывая головы.

«Опыты проделаны. Все подопытные лица умерли. Мы вскоре свяжемся с вами относительно присылки новой партии», — обнадеживает своих поставщиков фирма «Байер».

Проходили дни. Я видел женские головы, склоненные над хромированными детскими колясками, головы в свадебных уборах, головы, зажатые в ладонях влюбленных. И рядом с ними так же отчетливо — головы женщин, умерщвленных во славу немецкой фармакологии. Они были неотступны. Они ничего от меня не требовали, кроме одного: «Не забывай!» Они смотрели мне в глаза. Днем и ночью. Женщины двадцатого века, жившие в цивилизованной Европе и проданные по 170 марок за голову.

Я гнал их от себя. Почему я должен помнить об этих ста пятидесяти «подопытных лицах», когда в топках крематориев сгорели миллионы? Все ведь давно подсчитано. Выведены круглые цифры со многими нулями. Для сотен и десятков в них даже нет места. Все давно оплакано и списано в расход истории. Забудь! Не отходи от нормы!

Я завел строгий режим: прерывал работу на обед, ходил пешком, бродил по горам, глушил себя снотворным. Не помогало.

Мой приятель очень точно обрисовал, что происходит с нервами, когда непрерывно подавляешь желания, готовые вырваться из-под контроля разума. Меня лечили.

Есть превосходные лекарства. Они помогают убивать неуместные желания, возвращают норму и то, что называется «душевным равновесием»: полное безразличие к прошлому и будущему.

Я вернулся к работе…

23

— У тебя, говорят, махновцы завелись, — даже не поздоровавшись, начал Шамов разговор по телефону.

— Первый раз слышу.

— Уши заложило? Вот передо мной жалоба лежит, коллективная, слезами облита. Сейчас-то хорошо слышишь?

— Так точно, товарищ майор.

— Тогда послушай: «Полицейские Содлака с разрешения господина коменданта нагрянули на нашу деревню и отобрали коров. Даже расписок не оставили». Это же разбой! То, что с твоего разрешения, я не верю…

— Факт, изложенный в письме, был, но обрисован неверно.

— Как обрисован, значения не имеет. А если факт был, почему не доложил о принятых мерах? Виновных наказал?

— Не наказал и наказывать не собираюсь. — Я переждал, пока он обругает и меня, и Содлак, и полицейских. — Разреши объяснить?

— Будешь по-своему обрисовывать? Ну, давай, рисуй, послушаю, пока терпенья хватит.

— Некоторые кулаки, из самых лютых, у которых наши крепостные работали, сбежали. А скот свой передали как бы на хранение соседям, другим кулакам, до лучших времен. Надеются вернуться, когда все уляжется. А рядом деревня, где всех мужиков в лагерях загубили. Нищие вдовы с детишками. Доманович и решил передать тот самый скот, который «на хранении», этим вдовам.

— А с тобой согласовал?

— Советовался.

— А ты?

— Разрешения не давал, но и запрета не накладывал.

— Ну и хитер ты, капитан. Тебе бы в Наркоминдел… А ты точно знаешь, что забрали именно тех коров, чужих?

— Точно. Имею списки. Эти жалобщики уже ко мне приходили. Я их послал подальше, вот они и пошли к тебе.

Мне казалось, что я даже слышу, как Шамов почесывает свой крутой, коротко остриженный затылок. Так он обычно задумывался над трудной задачей.

— Разреши, Василий Павлович, изложить свои соображения. Они у меня задним числом объявились, когда жалобщики ушли. А тебе, может, пригодятся.

— Излагай.

— По существу эти брошенные коровы — трофеи наших войск. И те, кто их в свои стойла упрятал, тем самым утаивали наши трофеи. За это наказывать можно по законам военного времени. Если бы я им так сразу сказал, они бы в пояс поклонились и никуда бы не писали.

— Вот видишь, как у тебя голова задом наперед работает. Нарочно, наверно, умолчал, чтобы мне лишних хлопот подбросить. Трофеи… Трофеи должны трофейные команды забирать, — рассуждал он вслух.

— А это уже наше дело, кому поручим и как распорядимся — себе ли забрать, беднякам ли отдать. Я так считаю.

— Ты считаешь, а я расплачиваюсь… Добро! Моя канцелярия им ответит. Только ты за своим Домановичем приглядывай, а то он на скорую руку дров наломает.

— А как же не присматривать? Он без меня ни шагу.

— Без разрешения и без запрета? Хитер, ох хитер ты, гусь-хрустальный. Жму!

Шамов не ошибался, предостерегая меня против бурной деятельности Стефана. Каждый день у него рождались новые предложения, направленные к одной цели — поскорее установить в Содлаке социальную справедливость. И не только я мешал ему превратить свой город в оазис социализма. С каким гневом он рассказывал об одной семье, наотрез отказавшейся переселиться из своей развалюхи в дом бежавшего нациста.

— Рабы! — орал он. — Никак не могут поверить, что пришло новое время, что со старым покончено навсегда. Им легче поверить в конец света, чем в конец капитализма!

Я знал эту многодетную семью, о которой он говорил. Отец работал на канатной фабрике, зарабатывал гроши, и у ребят на четверых было две пары настоящей обуви. Все они выглядели какими-то пришибленными, все еще боялись заходить в районы, где жили «почтенные люди», низко им кланялись, даже между собой разговаривали вполголоса.

— Боятся! — объяснял Стефан. — Всего боятся. Знаешь, о чем между собой шепчутся? Русские уйдут, швабы вернутся, Домановича опять посадят в тюрьму, а начальником полиции снова станет фашист. За все полученное сейчас придется отдавать втрое больше. Господа останутся господами… Как я их ненавижу, этих обывателей! Так им рабскую психологию привили, что каленым железом не выжечь.

— Ты слишком торопишься, Стефан, — убеждал я его. — Психологию не выжигают… Десятилетия нужны.

— Нет у нас этих десятилетий. Так будем топтаться — ничего не добьемся. Как хочешь, а я этих «предпринимателей-социалистов» на порог нашего Дома не пущу.

«Предпринимателями-социалистами» объявили себя Хофнер, Миттаг и еще несколько деловых людей. Хофнер долго объяснял мне, что никакой партии они создавать не собираются, никакой программы у них нет, но поскольку в Содлаке открыт Дом антифашистов, где обсуждаются вопросы, интересующие весь город, они тоже хотят получить право высказываться. Они так же ненавидят фашистов, так же хотят блага своей родине и надеются, что господин комендант не найдет ничего предосудительного в их просьбе.

Я вертел в руках их заявление, подписанное десятком фамилий, и не мог найти возражений против благих намерений «предпринимателей-социалистов». Только само идиотское название группы смешило меня и мешало отнестись к их просьбе с должной серьезностью. Я сказал, что никакого отношения к Дому не имею и договариваться об участии в его работе нужно с Домановичем и его друзьями, переоборудовавшими лабораторию. Хофнер ожидал более резкого отпора с моей стороны и ушел внешне удовлетворенный.