Изменить стиль страницы

— Бери, батя, пользуйся, мне не нужно.

И, хотя все прекрасно понимали, что их ждет такая же — судьба, как и этого хитрющего красноармейца, все брали дареное, брали, чтобы не обидеть цыганка, чтобы поддержать в нем дух…

А Чуриков посмеивался, балагурил:

— Налетай, братва, бери…

Когда мешок опустел, Чуриков подошел к Тютину и протянул ему голубое, расшитое красными петухами полотенце.

— А это, Гриша, тебе. Дарю от всего сердца. На память.

Здоровяк Тютин отказывался, а цыгановатый Чуриков скалил зубы, щурил черные озорные глаза:

— Забирай, не стесняйся… Помнишь, Гришка, как ты в Вязьме хотел мне по шее дать?

Опустошив мешок, Чуриков описал им круг в плотном, прокуренном воздухе:

— Все. Остался гол, как сокол. Лети и ты к чертям, старая хреновина!

Боец бросил пустой мешок в угол и подсел к товарищам. Через минуту вновь послышался его негромкий голос:

— Ты спрашиваешь, откуда я родом? Поздненько, братец, стал ты землячка искать. Но я удовлетворю твое любопытство. Московский я, пресненский. О пресненских мальчиках слыхал?

— О шпане пресненской, — насмешливо протянул Каневский и, поморщившись, плюнул кровью.

— Не надо так говорить. Пресня себя еще в 1905 году показала. Революцию Пресня делала. Понял?

— А чем ты занимался… — гудел Тютин.

— Я что. Всяко пришлось… и карманы резал, и еще кое-что в том же духе. Но это раньше. Потом поумнел. Понял, что к чему, отчего и зачем. Между прочим, в вечерней школе учился. Правда, на трешки, зато по физике — пятерка. Любил ее. Правильная наука.

— Все науки правильные, — заметил Андрей.

— Да. Учился. Ну, и работал. Зарабатывал, конечно. Мать у меня. Всю получку ей до копеечки. Даже на четвертинку не оставлял. Не люблю этого. Не употребляю. В общем, жил ничего. Зарабатывал прилично. Шоферы знаете как жили — не терялись. Жениться думал — была одна залеточка… Н-да. Только не вышло.

— Изменила? — глухо вырвалось у Бориса Курганова.

Все с удивлением посмотрели на командира. Он отчаянно покраснел.

— Не было этого, товарищ старший лейтенант. Неприятность вышла из-за другого, — продолжал Чуриков, — на работе. Был у нас один деляга — предложил левую ездку. Я не схотел. Не потому, что святой был, нет, — торопился к Зинке. Он — грозить. Грозит и грозит. Я тебе да я тебе. Ну, не выдержал я — въехал ему разика два, да еще…

— Правильно сделал, — громыхнул Тютин.

— Да… Отбыл за это сколько полагалось. Вышел. А тут война.

— Да, — протянул Бобров, — воина перевернула наши планы…

Медленно-медленно ползло время, тягучей нитью разматывалась нить рассказа.

— Заждить, хлопцы. Скажу о себе. Кадровую служил — сверхсрочную Восемь лет оттопал, — начал старшина взволнованно. — Служил справно, как медный котелок. А потом решил до дому поихать, на Вкраину, отпуск выхлопотал, литер. Документы взял в части — и прямиком на вокзал. Домой, конечно, телеграмму послал: еду.

— Приехал?

— Где там! Так до сих пор и еду. Хай тому Гитлеру грець на кинець, собаци.

Один за другим бойцы рассказывали о себе все, даже самое сокровенное, стараясь ничего не утаить. Люди испытывали странное чувство — необходимость рассказать, поделиться, вылить душу. Слушали каждого внимательно, горячо одобряя хорошее и не осуждая за плохое. И люди не скрывали плохого. Они словно сбрасывали с себя лишнее, наносное, грязное, и оно сгорало в пламени, зажженном родством душ, стремлений, цели, сгорало без остатка, как лигатура. И тогда обнажалось то замечательно простое, честное, неоценимое, что от века заложено в русском человеке и что привила ему взрастившая его Советская страна.

— …До чего любил я завод! — тяжело дыша, говорил Иванов. — Заводишко невеликий, а я прирос к нему. Помню, как сейчас, только поженились мы со старухой, — а любил я ее крепко, — пришлось сколько-то раз ночевать в заводе. Оборудование мы меняли. Времени в обрез. И вот возвращаюсь я домой после двух смен да ночки бессонной, ноги кренделя выписывают, а старушка моя характерная. Ну, и начала меня казнить. Стыдит и стыдит, пилит вдоль и поперек и крест-накрест, визжит не хуже тупой ножовки: «Не успел жениться, уже шляешься!» И так далее и прочее тому подобное.

Я, конечно, клятву даю, мол, в последний раз, а через пару дней опять в заводе остаюсь. Чуть до развода не дошло, вот как.

— А что, батя, — Чуриков затянулся самокруткой, — изменял, поди, своей благоверной?

— Неумный разговор завел! — Старик заморозил голос и, помолчав, добавил: — Ни разу не сфальшивил.

И все поверили старику: в такой обстановке душой не кривят.

В подвале густел сумрак, скрывая лица. Неожиданно послышался неуверенный, робкий голос лейтенанта Бельского:

— Хотя и не положено командиру перед подчиненными, а хочу сказать. Не могу. Вот вы думаете, командир ваш — сухой человек. Всё, мол, требует да требует. Мораль читает да наказывает. А я ведь совсем не такой. Веселый я. И на баяне хорошо могу, на пианино. Только боялся очень авторитет командира потерять. Больше всего боялся. Думал — строгостью да официальностью. Теперь вижу — ошибся. Нужно было по-простому — вы все такие люди… такие товарищи!.. Словом, нет у меня подхода к человеку индивидуального. Потом, вы из десятилетки. Начитанные. Словом, я… В общем, простите, если когда обижал или что…

— Что вы, товарищ командир!..

— Мы вас уважаем.

— Знаю, знаю. А промеж себя зовете: «Не положено».

Все рассмеялись и больше всех Бельский.

— А как вас зовут, товарищ лейтенант?

— Меня, Миша… Михаил то есть. — И Бельский снова засмеялся, не удержавшись от излюбленной фразы — Мишей по настоящей ситуации вроде не положено.

— Ну, кто еще не исповедовался? — усмехнулся Иванов. — Кайтесь во грехах. Рассветает.

— Эх, я за всех сразу! — на середину вышел Бобров. — Нас здесь полкласса. Раньше жили разно. Ссорились, дрались по пустякам. Да и здесь не сдружились. Ленька Захаров на Андрея злился, Андрей — на Леньку. Трус среди нас оказался, черт поганый. Словом, разные мы. Но я хочу сказать не об этом. Это чепуха. Главное — цель у нас одна. Что у меня, что у Кузи, брехуна и чудодея. Потому мы здесь стоим и никуда — запомните! — никуда отсюда не уйдем! Не уйдем! — крикнул Валька сорванным голосом. — Ребята комсомольцы… — Бобров задохнулся, потирая перехваченное волнением горло.

— Ребята! — пискнул Игорь Копалкин. — Давайте клятву дадим драться до последнего. Клятву дадим, как в книжке у этого самого…

— Мы уже клятву дали, — зазвенел Бобров. — Мы комсомольцы, и этого достаточно.

— Правильно, Валя! — Андрей обнял товарища. — И все же я клянусь…

— Клянусь! — подхватил Копалкин.

— Клянусь! — крикнул кто-то неизвестным голосом, отдаленно напоминавшим Кузин. Ребята не узнали его: Кузю серьезным не видел еще никто.

— Клянемся! — поддержали оставшиеся в живых красноармейцы.

— Клянемся! — грохотало под мрачными сводами подвала. — Клянемся, клянемся, клянемся!

— Клянусь! — произнес Борис Курганов.

Затрещали выстрелы.

— Клянусь! — повторил он и зычно скомандовал: — По местам.

Глава двадцать вторая

Последний бой

Отличные стрелки Захарчук и его ученик Кузя оборудовали неплохую позицию. Из толстых камней, оставшихся от разрушенной церкви, Захарчук сложил плотную стенку. Делал он это так ловко, что Кузя невольно залюбовался, а цыгановатый Чуриков, оставшийся вместе со снайперами, восхищенно сказал:

— И где ты, дядька Захарчук, такому ремеслу обучался?

— Та я ж природный каменотес. Пятнадцать лет в Крыму проработал, инкерманский камушек тесал.

— Вон что! А я думал, ты кадровый снайпер.

— Нет, парень, скорей бы война кончилась, бросил бы эту постылую профессию.

— Надоело убивать людей?

— Я солдат. И какие фашисты люди?

Когда гитлеровцы перешли в атаку, Захарчук стрелял до тех пор, покуда атака не захлебнулась. Протирая раскаленную винтовку, он сказал Чурикову: