Ага! — я чуть не застонал, теснимый и раздираемый изнутри; да ведь он и меня видит всего насквозь — таким, каков я есть; раздевает и видит мою наготу; вот зачем он пришел сюда! Чтобы вспомнить маму, Костаса с его проклятой гитарой, мальчика, которого преследовал Старик, — Казань — примерзшую к земле шинель — дыру в легких — больницу — тебя, Ийя, — — Гаучас снова напомнил мне Ийю, легкую, точно пушинка, с воздушными, светлыми волосами — так удивительно похожую на Мету и в то же время совсем другую — сказочную; напомнил Солдата, окопавшегося в ослепительно белых снегах, поднявшего автомат черным дулом кверху — к рушащемуся прямо над касками небу; и безусого комсомольца, без памяти бегущего прочь от Старика, осененного свастикой, — множество дней; тум-тум тум-тум тум-тум — — он напомнил мне самого меня; оборванного, еле волочащего ноги, изголодавшегося, но сберегшего комсомольскую кассу; меня и не меня; что ж, Ауримас, тогда и я другой, — что ж, Грикштас…
Мысль оборвалась от внезапного крика — кто-то в самом деле пал на свежую могилу; Ауримас безотчетно кинулся туда, где загудели голоса и где кто-то с пронзительным воплем — не дам, слышите, не дам! — рыдал и корчился на буром песчаном холмике; в этот миг я сам себя не узнал. Но то не была Мета, ее-то я увидел раньше, чем услышал голос — так хорошо знакомый, что я устыдился, как я мог спутать, и увидел, как поднимали невысокую смуглую девчушку; Юта; кто-то толкнул меня в бок.
— Пойдем, — я не сразу опознал голос Гаучаса; он был каким-то изменившимся, хриплым. — Пойдем, — повторил он снова и подтолкнул меня; я будто проснулся; нет, не другой! К сожалению, не кто-то другой, а я, Ауримас Глуоснис, вижу этот сон, от которого меня будит Гаучас; эту явь, очнувшись от которой… — Нам здесь уже нечего делать…
— Нам? — я взглянул на него. — Почему нам? Почему? — спросил я, хотя голоса своего не расслышал — так шумело в висках. — Почему — нам? — Почему — нечего? Если такой золотой человек… такой мужественный… как товарищ Грикштас… который мне…
— Потому что человека надо уважать живого, — стальные глаза Гаучаса впились в меня — вонзились, как в дерево; меня бросило в жар. — И любить. И беречь. Если он настоящий. Если человек. А мертвому, Ауримас… во сырой земле…
— Но если слишком поздно увидишь? — вырвалось у меня. Он знает, этот человек! Всегда он все знает! А если знает, то… — Уже тогда, когда человека больше нет… И если я… сам того не желая… каким-то непонятным, неведомым мне образом…
— Чего это — не желая?
— Если бы я не сказал ему кое-чего… так ужасно, так гнусно не сказал бы… может, он бы…
— Вот оно что! — Гаучас покачал головой. — Тут я тебе скажу: кабы я не знал, что мы с тобой в одном окопе… из одного котелка… может, и поверил бы… а так…
И снова ткнул меня чем-то жестким, кажется, нечаянно; я обернулся… И тут вся кровь кинулась мне в лицо: правая рука Гаучаса, в белых гипсовых тисках, висела на перевязи на груди, а я только сейчас заметил.
— Его окопы в бабьих юбках, папаша, в объятиях каунасских дамочек… Окопаться там, надо полагать, куда удобнее и теплее, чем, скажем…
— В объятиях? — Гаучас повернулся на голос; сверкнули бинты. — Что еще за объятия? — глянул на меня; лоб нахмурился, помрачнел.
— Что за объятия? Барыни-сударыни Грикштене — вот как! Госпожи редакторши! Каждый уличный мальчишка в Каунасе вам скажет, что этот субчик… глубокоуважаемый лауреат Глуоснис… и эта самая многоуважаемая и высоконравственная особа…
Дальше я не слышал — я увидел Гарункштиса. Он стоял совсем рядом с нами, у сосны, непринужденно согнув в колене ногу в вызывающе добротном сапоге, и, зажимая мясистыми, посиневшими губами папиросу, изредка посасывал ее; возможно, он еще что-то сказал. А может, и нет, понятия не имею, может, и умолк; только поднял руки к лицу и съежился, хотя и не успел вынуть изо рта папиросу. Даже убрать с лица иронию, видел я. Я весь напрягся, точно струна, глубоко вдохнул и, не обращая внимания на людей, изо всех сил, наотмашь, ударил его по лицу…
XLI
— …Перо или смерть? — крикнул Старик, тряся мальчика за полы; он уже нагнал его, ухватил толстыми маслеными пальцами и тряс, как тряпку. — Что? Что? Что?
— Хочешь знать? Очень хочешь?
— Говори быстро, сучий хвост… не то я сейчас…
— Мета.
Пальцы Старика расслабились, губа отвисла, открылись крупные бурые клыки; он даже склонил набок подернутое щетиной, с вислыми баками лицо и выставил огромное, заросшее желтоватыми волосами ухо — будто не расслышал, а то и вовсе не слышал; мальчик кинулся прочь.
— Мета? Мета? Ме-ета? — Старик простер вперед руки и стал ловить воздух перед собой. — Ты, кажется, назвал имя… которое даже я… Старик…
— Как слышал, — мальчик не мигая глядел на него красивыми большими глазами; я заметил, что они голубые, и почему-то обрадовался — как будто мне не все равно. — Как слышал, Старик: Мета… И если ты думаешь, что только тебе одному… только тебе да тебе…
— Мета? — повторил Старик, выпучив глаза; большущие, точно яблоки, блестящие, они так и горели злобой. — Но женщина… мертвому… гм… умершему…
— Умершему? Ого! Мерт-во-му?! — мальчик так весело расхохотался, что мне сделалось отчего-то не по себе. — Так знай же, подлый Старик: изрыгай ты хоть самое адское пламя… запугивай как можешь… я никогда… до самого последнего мига… я, Старик, до последнего мига жизни своей…
— Значит, выбрал… — прошипел Старик. — Ладно. Если смерть, то… — Он поднял руку; вскинулись линялые лохмотья рубахи; глаза багрово зажглись. — Ты украл мое перо… понял?.. Мета!.. И поэтому ты, чурбан, сейчас же… сию же минуту…
Сверкнул металл — сквозь лохмотья линялых рукавов — Мальчик замер — — — — — — — — — — — — —
XLII
О, глупец! Этот Старик распоследний глупец, глупец, если он думает заполучить Мету! Глупец! Глупец! Тысячу раз глупец…
Задыхаясь, шаря руками во тьме, он вскарабкался на гору, перебежал улицу и юркнул через калитку во двор; здесь. Ему все время было ясно, что он окажется именно здесь, хотя он и направлялся как бы в противоположную сторону; здесь. Приходила? Соната? Зачем? А-а, четверг. Договорились встретиться на перроне и, конечно, встретятся, зачем бегать на Крантялис? Что-то послышалось сквозь сон, что-то и когда-то, что-то привиделось, но вдруг это было во сне? И бабушкин голос: который ты у нее по счету, детка, — и запах, идущий от раненного под Любавасом Гаучаса, и высокий, с поперечной складкой лоб Бержиниса, и движение руки, и брезгливая гримаса; не нужны хулиганы? А мне трусы; мы квиты. И карьеристы. Ауримасу в день рождения — Соната; не нужна и авторучка, отдаст на вокзале — не надо мне ничего чужого; мне бы только…
Он поднял руку, нащупал в темноте кнопку звонка и несколько раз кряду энергично нажал; потом он долго яростно нажимал на кнопку, словно этот разнесчастный звонок один был повинен в его внезапном решении: забрать Мету; может быть, это последняя возможность. Последняя, ведь Старик в самом деле подстерегает ее и ждет, когда другие уймутся; только он один и может обрадоваться нашей дурацкой размолвке. А вдруг и не было никакой размолвки и все уладится? Должно уладиться… Он придет туда, куда все время рвался… придет и скажет: пора. Мы с тобою заживем, Мета, словно пара голубков. Так будет. Потому что ты моя, только моя. Потому что все остальное кануло во мрак, покрылось пылью. И осталось только это. Эта жажда. Этот аромат. И теснящая боль в сердце. Сон… Мираж… Бред… Все это ты, Мета… Который по счету?.. Да хоть сотый… Для себя… я… у тебя… первый… И всегда буду первым, и всегда единственным… и последним. Он скажет ей, что видел на кладбище и до того — когда разглядывал эти сменяющие одна другую цветные и серые картины, и про бегемотов, играющих с самоварами; что думал он о Мете с того самого дня, когда… Нет, не с того, когда Мета отказалась бежать из Каунаса — и послала к нему Ийю, а с того, когда увидел ее в первый раз — с белыми, оттопыренными вперед ладонями; а может, это было тогда, в дождь, когда сквозь мятущиеся зеленовато-шелковые блики свечи он ощутил взлелеянный в детских снах аромат ее волос и понял, что будет жить, что снова будет жить, хотя проклятый Старик еще долго — —