Изменить стиль страницы

Тогда, в дождь img_23.jpeg

О-о! Ведь я боялся этой любви, Грикштас, знай; боялся как чумы, как исподволь подкрадывающейся болезни; боялся всегда — с того самого часа, когда увидел ту свечу, отбрасывающую зеленоватые блики, а то и еще раньше; я боялся, а она гналась за мной, шуршала белыми, как лен, волосами Ийи, развевалась лентой (нет, не черной) в волосах, лучилась твоей улыбкой, Мета; и, будучи с Даубарасом, ты шла ко мне, и с Жебрисом, и с Грикштасом; ты забыла об этом стоике, Мета, но все равно ты была со мной — всюду — как воздух, как звезды, как вода; вдали или вблизи, одна или со всеми, но всегда со мной — своя, ощутимая, данная на всю жизнь; поверь, это так! Не хочешь — не верь, мне все равно, я жил для тебя; я звал тебя; я тебя ласкал, Мета, — хотя ты была далеко и не слышала моего голоса; я видел тебя в Казани, когда полы моей одежды примерзали к земле, видел в Агрызе; о, как я боялся тебя!

И сейчас я тебя боюсь, — твоих рук, твоего голоса, твоей походки, шелеста твоих волос и твоих глаз, Мета; ты видела меня с Сонатой — видела нагим, и ты всегда знаешь чуть больше, чем надо, — вот почему я и боюсь тебя; ты всегда знала — чуть больше, хоть и не поднаторела в латыни; Columba streptopelia turtur; мы с тобою заживем, точно пара голубков JV 598, а если ты, мальчик, полагаешь, что черепки к счастью — —

Ах, черепки, черепки; Мета, все черепки, и только, черепки, которых мы не в силах собрать, — я тебя боюсь; почему ты не кидаешься на гроб? Почему стоишь точно изваяние, чего ждешь? И кого выискиваешь своими холодно поблескивающими глазами? Кого ты найдешь? Где? Йониса больше нет, Мета! Праведника. Глупца. Обманутого мужа. Редактора. Только гроб. Только отверстая могила. И даже ты здесь уже ничем…

Он безотчетно съежился и опустил голову, таясь от взгляда Меты, стремительно скользящего поверх толпы; возможно, она высматривала как раз его, Ауримаса; глаза эти могли нести лишь упрек или молчаливое презрение; вновь она видела меня таким, каков я есть, видела голым; а если так…

— А, сосед, давно не видались!

Я чуть не застонал при звуке этого голоса. И словно очнулся — от сна среди крестов, от наваждения, от сонмища образов и мыслей.

— И ты здесь? Откуда?

Это было чересчур — Матас Гаучас, которого я не видел добрых полгода, после той ночи, когда… и которого я боялся, как черт креста; которого я так старательно избегал (я большой, мне добавка); неужели и он тоже… Неужели и он чем-то виноват, подумал я, виноват, что нет Грикштаса, что он весь уместился в коричневом ящике, рядом с которым стоит Мета и высматривает в толпе меня; неужели виновны все, собравшиеся здесь, под роняющими слезы деревьями?

Но он был здесь, со всеми, — словно мало ему было тех смертей под Орлом, он был со всеми и в то же время один, как и Мета, которую на миг я позабыл; огромный, на целую голову выше других; над слегка вздернутой верхней губой топорщатся жесткие черные усы; с двухметровой высоты он глядел на меня — маленького и скорчившегося, чужого для себя и других, готового в любой момент кинуться в первый же проулок и там по-детски выплакаться (и откуда же ты, Ауримас, взялся?..)

Я избегал его. Это я знал так же точно, как и то, что Грикштас умер и что Мета видела меня с Сонатой — и видела голым; может быть, я вернусь на Крантялис, а может, поеду в Вильнюс — с Сонатой, которая станет ждать меня на вокзале — в четверг; Юозайтис, понимаете ли, обещал… Говорю: может быть, потому что ничего не знаю наверняка; вся моя жизнь вдруг представилась мне похожей на мяч, который гоняют невидимые игроки, она начала принадлежать мне и в то же время не мне — другим, кто менял ее по своему усмотрению и прихоти — точно как картины на стене той ночью; вдруг она показалась мне средоточием непонятных, запутанных уравнений, раскиданных в беспорядке, и я заметался среди них, не зная, за что ухватиться — как извлечь корень (только что сдавал математику); нередко я хватался лишь за воздух, дуновение ветерка. Более того: все, что происходило вокруг меня в последние недели, казалось мне малоубедительным и похожим на сон, который к тому же снился не мне, а кому-то другому; другому снился сон, а видел его я — видел сон другого человека; именно потому он не был для меня таким мучительным, таким тяжелым, каким мог и должен был быть; потомки простят. Но были в этом чужом сне и проблески, которые относились ко мне одному, были всплески сознания, которые иглами впивались в окровавленную живую плоть, терзали и язвили меня всего; все становилось так ясно, что дух захватывало. Таким проблеском был и Гаучас, возникший здесь из небытия и задавший вопрос, откуда я здесь, — точно постороннему; большой и четкий, стоя ко мне лицом, он смотрел на меня сверху вниз, и тщетно пытался я скрыться от него хотя бы в мыслях; и мне все было ясно, еще яснее, чем в действительности; я чуть не выругался.

«Все. Провал. Гибель фантазера, — мелькнули применительно к себе самому чьи-то чужие слова, — хотя я и не пытался ломать себе голову, где и когда я их слышал, — а то и придурка; твоя игра окончена».

«Да что он знает обо мне, этот Гаучас? — подумал я, будто в настоящий момент не было ничего важнее — что знает Гаучас; шелестел дождь, капли падали с ветвей деревьев, гулко гремели о крышку горсти рыжего песка — когда же его опустили в могилу, этот гроб? — кто-то плакал. — О той ночи, когда… когда, быть может, как Грикштаса… и меня… могли… меня, Ауримаса… меня…»

Я закрыл глаза и слегка потянул ноздрями воздух — он и впрямь был приторным, чуть едким, он напоминал резкий сыромятный дух, зловоние сточных вод той ночи; я едва не чихнул; откуда же?

— Из ямы, — ответил я, как уже отвечал однажды, причем сам себе. — Из реки.

— Из реки? — Гаучас снова взглянул на меня. — Ты правда вымок. Промок до нитки. И впрямь похоже…

— Ладно, хватит! — воскликнул я. — Все мы такие! Все! И все хотим жить!

Конечно, вышло слишком громко, кто-то оглянулся и с удивлением пожал плечами (прокурор Раудис?); кто-то ткнул кулаком в бок (парнишка с длинной шеей?); но я сказал правду. Черт побери, какую явную правду сказал я сейчас, уже без малейшего страха (да чего мне бояться, чего?), глядя на Гаучаса, явившегося сюда из самого Любаваса и, точно столб (точно рок), вознесшегося над людскими головами; мне добавка, я большой! И я тоже большой, человече, когда того хочу; я могу быть большим; я хочу жить!.. Вот именно, тогда, в дождь, я… слышите! это неправда! Я жить хочу… быть… сейчас… тогда… вечно… хочу смотреть в живые глаза Грикштаса… засыпьте, завалите эту гнусную яму! Я хочу… прошу… требую… слышите: я!..

И тут вдруг я ощутил какой-то страшный дурман, непонятной лихостью ударило в виски, подлым злорадством, — оттого что не я, Ауримас Глуоснис, лег в эту яму среди крестов, не меня уложили в ящик, куда, словно вздох за вздохом, падал песок — горсть за горстью, и не обо мне перешептываются тихо люди; наконец не я оставляю все другим… и дождь, и Мету, и все… и Мету, и…

Не я! Не я! Не я! Не я!

Это было странное, непонятное мне чувство — внезапное, как ослепление, как гром с ясного неба, и точно такое же ненужное и страшное, — высвободившаяся радость плотоядного животного; но она потрясала своей бесстыдной ясностью, и можно было подумать, что все это сон, а не явь, хотя даже для сна это было чересчур жестоко; и так низменно, так подло; было бы лучше совсем…

Увы!.. Он стоял все на том же, истоптанном множеством ног песчаном бугорке («на чьих-то костях»), под серыми, ненастными каплями, такой чужой для себя самого и ненужный никому другому, ужас ледяной цепочкой скользнул по спине; и Гаучаса этого лучше бы вовсе…

Но тот не позволял забыть о нем (я большой…) и по-прежнему высился рядом, боком ко мне, огромный как столб, страдающий, как совесть, уронив широкую, как лопата, левую руку, — солдат Гаучас, и насквозь прошивал тебя серыми, точно орловские тучи, глазами, и сверлил, продирался внутрь — все видя и вспоминая все от самого начала (когда я был в России… и когда, Ауримас, ты…)