Изменить стиль страницы

— Что ж… сколь скоро мы вместе прибыли…

— Нет, не оттуда… От самого товарища… э…

— Даубараса?

— Нет уж… — она смерила меня снисходительным взглядом; ясно, у кого научилась. — Почему обязательно от него? Нас ведь все знают… Лейшисов… В гостинице, ты учти, не один только Даубарас… И скажу тебе: напрасно ты меня не проводил, потому что там… и тебе…

— Мне? А что мне?

— То, что интересовались…

— Мной?

— И тобой, да… И я считаю, что для твоего же блага было бы лучше, если бы ты…

И эта! Гляньте-ка, и эта поучает, все: важно, Аурис, не то, что важно, а то, что…

— А ты? — спросил я, желая поскорей покончить с этим делом. — Ты что-нибудь успела? Добилась?

— Сама не знаю, — она пожала плечами и поднесла к лицу букет — кроваво-красные тюльпаны. — Выяснится в четверг… сказали опять приехать… Только обязательно вдвоем, так как товарищ… э… товарищ в этот четверг… в три часа… после обеда… приглашает нас с тобой…

— Ого! Приглашает!.. Тогда, может, и разговор об этом, Соната, до четверга отложить, а?

Она ничего не ответила и юркнула в первый же вагон; я последовал за ней. Приглашает? Меня? Уж мне-то, полагаю, там не станут дарить цветочки, отнюдь, подумал я, проталкиваясь через толпу в конце вагона; поезд был переполнен. Но Сонате сегодня везло — она вся сияла, а солидный гражданин в шляпе поднялся, взял со скамьи свой портфель с металлической монограммой и учтиво предложил ей сесть; она поблагодарила его улыбкой и тут же села, цветы положила себе на колени; я встал рядом…

— Может, все-таки зайдешь? — сказала она, когда мы, уже под вечер, пешком дотащились до улицы Донелайтиса и остановились возле дома Лейшисов; окна подернулись сумраком. — Ведь ты… разве я не вижу… — она глазами показала на мой чемодан, с которым я весь день был неразлучен.

— Видишь? Ты видишь? Ах, как это меня волнует! — обиженно заворчал я; вы только подумайте, какая сообразительная, сразу смекнула! Но, милая барышня, что-что, а на эту тему я с тобой, пожалуй… — Ты, Соната, как-то все удивительно быстро…

— Но как же иначе, Ауримас? — она погладила меня по руке; я невольно отстранился. — Я не слепая… знаю, что профессорские дочки — создания капризные… своенравные… и не всегда будут стелить тебе постель, правда? Оба мы, Ауримас, в беде, но оба что-то из себя изображаем… хотя…

— Хотя? — словно эхо, откликнулся я.

— Хотя я теперь все же не та, что была… не доверчивая овца, Ауримас… Что же мы встали? Пойдем… — она опять тронула меня за руку. — Дома у нас, конечно, не бог весть что, но стакан чаю найдется… В память о нашей старой дружбе… или любви… — Она засмеялась похожим на кашель сухим отрывистым смешком. — Этой давней, нелепой любви… эх! Надеюсь, кухня Лейшисов еще не опечатана… и постели… подушки и одеяла…

— Ну, что ты… — я испугался — ее холодного, чуть ли не делового тона, так напоминающего Лейшене, беспристрастного тона, которым она излагала такие, не совсем обычные в моем представлении, новости. — Может, я все-таки как-нибудь до Крантялиса… до «именья» Глуоснисов…

— До Крантялиса? — Она чуть помедлила, потом взглянула на меня; я увидел в ее глазах хорошо знакомые мне зеленые огоньки. — Говоришь, до Крантялиса… А если сегодня, Ауримас, последний раз? Последний для нас с тобой…

— Последний? — я ощутил холодок в груди; это слово всегда пугало меня: последний; однако мы ведь уговаривались — в четверг… — Неужели ты думаешь… они… и тебя тоже…

— Меня? — дрогнул ее голос, у меня больно заныло сердце — так надрывно дрогнул ее голос. — Почему же, Ауримас, меня? Меня?.. — рука с цветами поникла. — Ты… ты с ума сошел! Меня…

И вдруг она расхохоталась — да так громко, что люди, ожидавшие автобуса на противоположной стороне улицы, как по команде оглянулись и удивленно, даже осуждающе уставились на нас. Я повернулся к ним.

Там, среди прочих, на остановке была и Мета; сжимая в руках коричневую лакированную сумочку, во все глаза смотрела на нас с Сонатой. Она даже подалась на шаг-два вперед, в нашу сторону, но неожиданно резко остановилась и, чуть покачнувшись, отступила назад, к людям. У меня мелькнуло: а ведь глаза у нее сегодня такие же тускловато-мутные, как у Йониса Грикштаса — —

XL

Их, только эти холодно блестящие глаза, видел он, стоя там, на истоптанном множеством ног пригорке, куда примчался прямо с экзамена; накрапывал дождь. С поднятым воротником, уронив мокрые волосы на вспухшую щеку, оглушенный и разбитый, Ауримас теснился в толпе, пуще всего боялся, как бы Мета не увидела его; прямая и отрешенная, стояла она рядом с большим коричневым гробом (Грикштас уместился бы и в меньшем) вместе со всеми и в то же время одна, окруженная доступным лишь ей одной безмолвием, скорбная и, как всегда, прекрасная; и смотрела она не на Грикштаса — лежащего в гробу увечного своего мужа, а куда-то поверх него, на деревья; может, она и впрямь видела меня? Я говорю: может, так как тогда она шагнула ко мне, видимо желая что-то сказать, и застыла, замерла посреди улицы, увидав Сонату, и вернулась назад, где стояла прежде; вдруг она искала меня? Ведь Грикштас умер в то утро, когда мы с Сонатой ездили в Вильнюс, умер по пути на службу, рухнул недалеко от татарской мечети, упал, и все, — так сказали в редакции, куда я все-таки зашел; летучка, понятно, не состоялась — не было ни Грикштаса, ни Гарункштиса; потом все занялись хлопотами в связи с похоронами — все, кроме Ауримаса и того же Гарункштиса; сейчас Грикштаса предадут земле.

Ах, это было глупо — думать о Грикштасе и смотреть на Мету, которая так тихо, сжимая в руке платок, стояла у гроба, — но что он мог с собой поделать, если среди всей толпы видел и различал только ее одну. Отчего так спокойна? Почему не рыдает, не падает на гроб, который так жутко стоит рядом с бурым песчаным холмиком, почему не обвивает его своими точеными руками, не прижимается лицом, не орошает слезами; кого она ждет — меня?

Я здесь, я здесь — мог бы выкрикнуть я; я с тобой, Мета; не все ли равно, что ты видела нас, что рассердилась; я здесь!.. Я могу окликнуть тебя по имени — если хочешь, могу подойти, встать рядом, могу… Могу могу могу — колотилась в груди большая птица, раненая и сбившаяся с пути, могу могу могу… Но губы не двигались, точно оледенели, ноги до боли вжимались в песок, рука не поднималась для жеста, точно к ней был подвешен груз; я здесь, вот он, я, — в один прыжок я мог бы подскочить к Мете, а стоял как вкопанный, стоял как истукан, как заклятый злою силой монах, не успевший сотворить крестное знамение; я мог, и однако — однако — —

Что сказал бы я ей? О чем бы заговорил? Выразил бы соболезнование? Утешил бы? Попросил бы прощения? Бросился бы на колени?

Да и что плохого я сделал, за что должен просить прощения; я даже к Даубарасу не пошел с Сонатой (хотя не сомневаюсь, что она была у него), проводил, и больше ничего, прогулялся, и когда Соната предложила зайти к ней, отказался наотрез, потому что… Потому что ты, Мета, появилась как раз в тот миг, когда я, возможно, усомнился и когда во мне вновь заговорила дурацкая прежняя жалость; Соната тоже была несчастлива. Но ты появилась и взглянула своими холодно блестящими — как у Грикштаса — глазами, которые — впервые за все время нашего знакомства — вызвали у меня непостижимый страх, мурашки поползли по всему телу; я пожал руку Сонате и ушел… Неужели я знал, что нет больше Грикштаса, уже нет; неужели я мог это знать; может, ты хотела мне сказать… Но ты увидела Сонату, Мета, и ты… Нет, нет, я не забыл своих слов: бежим отсюда, Мета, хоть на край… куда угодно… но не забыл и того, полного отчаяния движения руки Грикштаса, с которым он швырнул наземь таблетки (целую горсть).

Но Грикштас умер, и было бы нечестно не проститься с ним; тем более что прощание происходило не в редакции, а дома, куда заглядывать Ауримас боялся, поскольку Мета… после того, как Мета позавчера…

Мета? Мета? Страшно, Глуоснис: думать о ней даже здесь; бежим отсюда, Мета; и видеть лишь ее одну, когда здесь же… в нескольких шагах… возле ямы…