Начало всякой новой работы волнует, заставляет сомневаться в своих силах.

Здесь, в незнакомой обстановке, эти чувства обостряются, принимают иногда пугающие формы. Естественно, что первого больного я ждал с тревогой в душе. И вот наконец далеко за полночь дежурный ассистент, эфиоп, постучал в дверь моей квартиры:

— Доктор, привезли больную, просят вас посмотреть.

У приемного покоя толпилось несколько женщин и двое мужчин. Один из них, молодой, изящный, подбежал ко мне и стал говорить что-то по-английски. Он был сильно взволнован и, сдерживая слезы, пытался рассказать о своем горе. Я прошел вместе с ним в приемную комнату.

На больничной кушетке лежала еще совсем юная эфиопка, которую он назвал своей женой. Весь вид ее говорил о крайней тяжести заболевания: выпуклые губы опалены сухим жаром, ноздри возбужденно вздрагивают, втягивая воздух, бледная кожа покрыта испариной, в глазницах — глубокая тень крайнего изнеможения.

Тут же, в приемной, находилась старушка, одетая в длинное белое платье из грубой, кустарной ткани. В поясе она была перехвачена широким платком, и ее маленькое иссушенное тело, казалось, было вдето в просторную, всю в сборках, одежду. Измученное лицо, словно вырезанное из черного дерева, обрамляли мелко вьющиеся седые волосы. В беспокойных движениях сквозили нервозность и отчаяние.

— Абеба, абеба (Цветок, цветок), — шептали губы старушки, искаженные страхом.

Волнение женщины передалось нашему ассистенту-эфиопу, и он с трудом переводил ее слова. Осмотр больной еще раз подтвердил всю тяжесть недуга. Мы пришли к выводу, что молодая пациентка страдает разлитым перитонитом, крайне запущенным.

— Доктор, я знаю, жена моя очень тяжело больна, но я верю вам. Вылечите ее! — просил эфиоп. — Мы так много слышали хорошего про московский госпиталь и поэтому обращаемся к вам.

— А откуда вы ее привезли? — заинтересовался я.

Мы ужаснулись, узнав, что больная прибыла из провинции Кафа, где ее муж работает учителем. Трудно было даже представить, как она, находясь в таком состоянии, могла перенести пятьсот километров пути по несовершенным африканским дорогам.

— В Кафе нет таких больниц, как здесь, и мы вынуждены везти больных сюда, — с грустью признался учитель. — А это ее мать. Уже четвертые сутки она не спит.

Оставив мать наедине с дочерью, мы вышли из приемкой. Переводчик объяснил молодому эфиопу сложность положения больной и осторожно завел разговор о необходимости хирургического вмешательства. Учитель, не задумываясь, сказал:

— Делайте все, что считаете нужным.

Мать также дала свае согласие на операцию. А когда пациентку укладывали на носилки, старушка шепнула ей:

— Згаар алле, мыным Заудиту (Бог есть, моя Заудиту).

Больную отправили в палату, перелили ей плазму и лишь после этого взяли в операционную. Все с особенной тщательностью готовились к предстоящему хирургическому вмешательству.

Врачи и сестра молча мыли руки. Все понимали сложность положения: почти никакой надежды на благополучный исход. Не хотелось бы начинать с этого…

Ассистент Баяне Деста медленно и плавно вводил наркотизирующий раствор в веку больной. Операционное поле уже было готово, и через минуту мы приступили к делу.

Почти весь коллектив врачей сгрудился у операционного стола, каждый старался чем-либо помочь. Эфиопы-ассистенты напряженно следили за нашей работой, тоже готовые в любую минуту прийти на помощь.

Тишину нарушал глухой стук инструментов в руках хирурга. Самый воздух, кажется, был насыщен тревожным ожиданием. Баяне через каждые три-четыре минуты сообщал о состоянии пульса и артериальном давлении.

Сделав необходимое и накладывая последние швы, я посмотрел на больную. Трапоналовый наркоз вызвал у нее тихий и глубокий сон. Шоколадное лицо Заудиту было удивительно спокойно. Ее красиво очерченные губы слегка порозовели. Сквозь золотистый пушок над ними пробились мелкие бусинки влаги, от ресниц легли мягкие тени, неестественно увеличив глазницы. Сейчас можно было подумать, что Заудиту не больна, что ей не грозит смертельная опасность и, проснувшись, она радостно улыбнется нам.

Операция кончилась. У двери стоял муж молодой эфиопки.

— Будет жить? — с робкой надеждой спросил он.

— Будем бороться, еще не все потеряно, — ответил по-амхарски переводчик.

Учитель встрепенулся и, пожимая нам руки, повторял: «Я хочу надеяться».

Беседуя с ним, мы не заметили, как наступило утро. Все перешли в палату. Экваториальное солнце заполняло комнату и живым огнем играло в стеклянной трубке системы переливания, по которой мерно струилась жидкость, неся антибиотики в кровь Заудиту.

Медицинская сестра зашторила окна, осторожно поправила подушку в изголовье пациентки. Мы покинули палату, оставив молодую эфиопку с опечаленной матерью. Нам нужно было готовиться к приему больных в поликлинике.

Идя по коридору больницы, я невольно вспомнил разговор с одним пассажиром в самолете, когда я летел в Эфиопию. Он назвал себя врачом.

Наш воздушный лайнер успел миновать Везувий и Неаполь. Внизу лежала серо-голубая масса моря. На горизонте еще видны были темные силуэты Капри и несколько разбросанных по водной глади скалистых островков.

Взглядом попрощавшись с Европой, я отвернулся от окна и заметил, что в соседнее кресло опустился новый пассажир. Через минуту я узнал, что он летит в Найроби — столицу Кении, а затем в какую-то ее провинцию. Мне не хотелось говорить о себе, и, не мешая словоохотливому соседу, я решил терпеливо выслушать его.

Довольно тучный, обросший жесткой щетиной, господин смотрел на меня тусклыми, усталыми глазами.

— Вы впервые в Африку? — спросил он.

— Да.

— О, я вас понимаю. Сколько сейчас волнений, ожидания чего-то экзотического, таинственного! Да-да, вас ждет очень много интересного. Вот так и я летел впервые девять лет назад, а теперь устал. Видите, получил первый отпуск, побывал среди европейцев и теперь уже без энтузиазма возвращаюсь к своим шоколадным пациентам.

Длинная сигарета «Честерфилд» медленно тлела в его дрожащих пальцах, на лацканах пиджака и коленях виднелись пятна растертого пепла. Потушив сигарету, сосед продолжал:

— Я колониальный врач. Там я обеспечен, но даю честное слово, что за душой не имею и цента, а вот опыт, богатейший опыт заработал. Пытался писать записки, ну, если хотите, мемуары, но засосали одиночество, тоска, и все бросил.

Мне невольно захотелось лучше рассмотреть моего собеседника.

Его пальцы продолжали мелко дрожать, бегая по борту измятого пиджака. Рыхлое лицо с обвисшими мешками кожи вместо век покрыто беспорядочными частыми морщинками. Доктору можно дать и сорок и шестьдесят лет. Так стареет человек только от длительного употребления алкоголя.

Африканцы стоят того, чтобы о них написать трезвые книги, — цедил мой спутник. — Если хотите знать, писатели дьявольски врут о них. Да, врут. Нет там никакой экзотики и любви — это чепуха. Вас неумолимо задавит жестокая реальность. Вы не верите?

Я молчал, а доктор, задавая вопросы, сам отвечал на них, нисколько не интересуясь моим мнением.

— Цивилизация — бред. Мы несем им ее для того, чтобы они тяжко, неизлечимо заболели самосознанием. Им и без нас хорошо пребывать в первобытном хаосе. Если бы вы только знали, как это упоительно сладко — забыть европейские условности и быть вольным дикарем!

Наклонившись, я еще раз пристально посмотрел в его лицо: не пьян ли он? Нет, как будто… Взгляд холодный и озлобленный. Пассажир был готов к длительному и настойчивому спору. Зализанные темные волосы прилипли к большому черепу. Лоб мучительно напряжен. На какой-то миг мне показалось, что он знает меня, во всяком случае догадывается о моей профессии.

Я невольно сжал зубы, решив молчать.

Размашистым жестом доктор достал из заднего кармана брюк сигареты и предложил мне. Закурили, и, глотая дым, он продолжал:

— О, я их изучил глубоко и очень тонко! Как-то мне привезли тяжелобольного мужчину. Это был огромный молодой детина, которого доставил ко мне его родной брат. Одежда и осанка брата говорили о том, что он из состоятельных людей.