По осеням, когда прогорят овины и девки затевают по избам супрядки, много Ефим переслушал бабушкиных рассказов про избяных да дворовых незримых, но вездесущих приживал…

Тихо в избе. Только и слышен гул ветровой. Дед в Кологрив уехал, отец с матерью — к родне, в Денюгино. Только бабушка да внук никуда не уехали, не ушли. Бабушка лучину зажгла. Ушла к себе, в закут, кринками там стучит, сметану для пахтанья снимает. Внук возле светца ломает лутошечки, складывает в клетку: избушку мастерит. Широколобый кот-домовит трется об его локоть, мешает строительству. Ефим гонит его прочь. Бабушка из-за тесовой загородки говорит:

— Полезай-ко, Ефимко, на печь вон! Вишь, как витер-то развоевался! Полежи в тепле, батюшко! Полно на полу-то холодном сидеть! Для мужичка печь в таку непогодь — крепость! Завалится на нее — ничем там его не возьмешь! Полезай-ко, мой мужичок! Погрейся до ужина-то!..

— И то! — по-взрослому отозвался Ефим, поднимаясь с коленей. — Полезу! А сказку потом скажешь?..

— Дай вот управлюсь! — обещает бабушка.

Ефим лезет на печь, затихает там, повозившись. Долго, не мигая, смотрит на трепещущий огонек над светцом. Лучина горит ясно, чуть потрескивает да стрекает угольками в лоханку с водой. Оранжевым переменчивым светом словно бы расширено вдвое пространство избы. Знакомый с рождения мирок… Рядом с накатной печью из глины — тесовая переборка. Кругом всей избы вдоль стен пристроены лавки, в переднем углу — чисто выскобленный стол, над столом, в красном углу — тябло с иконой. Над кутом надстроены полати. Вот и вся изба…

Ветер хлещет песком по бревнам стен, подвывает. Под такую «музыку» и думать можно только заторможенно, незаметно для самого себя засыпая. Но не заснет Ефим. Прислушивается к бабушкиной возне. Та ворчит сама с собой:

— Накрыть надо б кринки-то, а то лизун придет, слижет сливки-то!

— А где он живет — лизун?.. — спрашивает Ефим с печи.

— Да где?.. То — в овине, то — в трубе, то — за квасницей прячется, то в голбце!.. А язык-от у лизуна бо-о-ольшой! Как терка! И суседушко с кикиморой тоже с ним живут…

— А кикимора-то какая, баушк?..

— Седая!

— А суседушко?..

— Домоведушко-то, кикиморин муж?.. Тоже — старо́й! Весь оброс! Махонькой, ровно кужель отрепей! Он все больше во дворе любит жить! При скотине! Везде по двору ходит! К лошадям, ежели которых любит, сена подкладывает, расчесывает их, холит… Кикимора тоже везде ходит. На наседалах куриц ощупывает. Когда вон ночью куры керкают, это их кикимора будит!.. Их много, чудал!..

Бабушка выходит на свет, берет прялку, садится у светца прясть. Приплевывая на персты, прядет куделю, словно распутывая и вытягивая в нить какую-то серую свалявшуюся бороду, может быть принадлежавшую совсем недавно какому-нибудь чудалу…

— Вот кикимора-то, ежели какая хозяйка оставит пряжи, не благословясь, по ночам куделю еще прядет, когда все уснут, только шорготок стоит! Шур-шур-шур!.. — продолжает рассказывать бабушка, коротко прислушавшись к ветру.

— А сама-то ты ее видела?.. — спрашивает замирающий внук.

— Видела раз! — откликается бабушка. — И суседушко видела! Ночью было. Все спали. Тихо было. И вот слышу: на голбце, коло печи, шорготит что-то… «Благослови, Христос!..» — думаю. Я на полатях лежала. Как повернула голову-то, а с брусу, ровно комок серый на пол-то — скок!..

А вот когда давит суседушко, спрашивают: к добру или худу?.. Я, так-то было, насилу спросила! Язык-то не ворочался, выдохнуть не могла! «К добру…» — только кое-как и прошептала…

— Ох-хо, кисанька! На-ка, пойдем, дам молочка, дурачок! Где ноне бегал-то?! Взлохматился весь! — бабушка идет опять к себе в закут, наливает в плошку молока для кота. Возвращается на прежнее место, прислушавшись к ветру, вздыхает.

— Да-а… вот уж и михайлов день подкатил! На михайлов-то день завсегда так: первый мороз обожжет лицо! Все ватаги по избам сидят, бабам приспела пора затевать супрядки, зашумели веретена и прялки, затянулись долгие песни… Охо-хо…

— Баушк! А что это в трубе-то? У-у-у!..

— А витер-то!

— А где он живет, баушк?..

— Витер-от?.. Да в лесу! Это — там! — бабушка махнула рукой в сторону двери.

— А он какой, баушк?..

— Да кто его видел?! Вот, правда, вихорь-то видели! Сказывают: вон мужик из Бурдова бросил ножом в вихорь-то, а тот и унеси нож-от! Да… Мужик в тот же день пошел в лес по лыки, да в лесу-то и заблудись… И вот видит: избушка старая-расстарая. Вошел в нее, а там сидит кто-то, весь серый с лица и стонет, нож из пяты вынает! И говорит мужику: «Кто-то в меня ноньча в деревне ножом бросил… Вот — в пяту попал!..» Мужик-то глядит, узнал свой нож… Испугался!..

— А что он мужику-то сделал — вихорь-то?..

— Да ничего. Отпустил с миром. «Только, говорит, никогда боле так не балуйся!..»

Помолчав, бабушка снова возвратилась к своим домашним духам:

— А суседушко любит хорошего хозяина! Плохого хозяина он не почитает! Бормочет во дворе: «Труху-труху сенную труху! Вот хозяин-то у меня — табак курит! Не люблю трубокуров! Как дух этот учую, сразу со двора ухожу! Неохота у таких и за лошадьми ходить!..»

Бабушка долго рассказывает и про суседушко, и про то, как тот встречается с лизуном и кикиморой, как и о чем они разговаривают, какие похождения бывают у этой троицы. И каждого из них она и голосом представит, и в лицах изобразит. И нет в самой бабушке знания: быль или небыль она рассказывает внуку…

— Хорошо больно ты рассказываешь, баушк!.. — похвалит Ефим, которому так бы хотелось, чтоб этот осенний вечер не имел конца.

— Я — што?! Вот мой дедушко был! Вот тот мастер был сказывать! И песни пел все такие, что и не слыхать тут у нас ни от кого таких было, и сказку, бывало, смастерит — хоть на смех, хоть на горе, хоть потешну, хоть смешну! А я — што?!

На другой день Ефим ходит как околдованный. Все прислушивается к каким-то неясным шорохам-шепотам. Под лестницей, ведущей с моста на понебье, постоит. Дверь тут в сенной чулан, в вечный сумрак, в особую тишину, которую только подпольная мышь точит… Всегда закрыта эта дверь. После бабушкиных рассказов страшновато что-то Ефиму подходить к этому месту… Вдруг потянет его на понебье. Там много всякого серого от пыли и сумерек хламу: корзины с худыми днищами, разодранные лукошки, ворох старых разбитых лаптей, расколотые корчаги, отрепи кудели, ступа, песты, большие губки сухой чаги… Уж наверняка где-нибудь тут, в пыльном углу, схоронился либо лизун, либо суседушко… Какие-то неясные выступы, темнота, чуть шевельнутся вдруг мизгирёвы тенета, почудится Ефиму: кто-то там завозился, поднимаясь… Заспешит он вниз, перепуганный влетит в избу: так вдруг станет не по себе!..

Избяная труба сбоку. Заберется он на голбец, приоткроет волоковую задвижку, с опаской заглянет в трубу. А там сажа светится, как лаковая, слышно тонкое завывание: у-у-у…

Потом Ефим долго сидит у окна, смотрит на осенний засыпающий мир, заждавшийся снега. И вдруг — промельк, прочерк снежинки перед глазами… Оставит он в Ефиме странную тревогу и зоркость, неясную догадку об этом таинственном мире…

Бывают по осени дни, когда все предметы вокруг словно бы лишены названий и ждут своего опознавателя, который придет откуда-то и вернет всему утраченные, забытые имена, а если и не вернет, так раздаст новые…

Детство у всякого — из чего-то как будто случайного, из каких-то черточек, вспышек, из того, что у слишком взрослых людей по их заблуждению, по их слепоте почитается за безделицу.

Тянутся дни — один мутный холодный настой, то смиряющийся, то вновь взбаламученный ветром… И вдруг однажды, поутру, кто-то в него подольет забелки, словно вся земля вдруг наизнанку вывернется, и останется в памяти то белое холодное утро…

Ефим проснулся. Едва брезжит свет. В избе тихо. Никого. Только тараканы шуршат по щелям. У лавки — светец. Холодные уголья от сгоревших лучин плавают в лохани под светцом.