Остро прорубились сквозь утренний покой, сквозь легкую глухоту, оставленную пароходным шумом, постуки топоров. Напомнили: сейчас он придет не в прежнюю родную деревню, где ему знаком каждый закоулок, — объявится на пепелище… Прежнего Шаблова больше нет…

Еще по письму, полученному среди осени не из родительского дома, а из Денюгина, куда отец с матерью перебрались зимовать после пожара, Ефим знал: от Шаблова осталось всего четыре избы, уцелела часовня за оврагом, не тронул огонь овины, бани, мякинницы, стоявшие на усторонье…

Взгретый под своей неудобной ношей подъемом и солнцем, Ефим еще раз остановился наверху, расстегнул ворот рубахи. Новое Шаблово сияло за оврагом постройками яростной желтизны, смотрело на него пустыми глазницами оконных и дверных проемов. За одну зиму однодеревенцы успели столько понастроить заново!.. По старинке уже не строили, окна прорубали широкие, по три, а то и по четыре окна с уличной стороны. Хоть брякали топоры, шумыркали пилы, сияли раздетые бревна срубов за оврагом, для Ефима вживе были избы прежнего Шаблова — темноликие, с небольшими окошками, прорубленными высоко от земли. Взгляд его обежал уходящие к северу порядки изб. Все было одинаково новое, какое-то отчужденно-незнакомое. Главная же, отчуждающая и его самого, невидимая перемена была в другом: в той возрождающейся деревне больше не было Марьки… Это ошеломившее его известие пришло к нему тоже не из Шаблова: Николка Скобелев написал ему об этом из Новинской семинарии, где он продолжал пока учиться, Николке же написали об этом родители, сообщая о шабловских новостях.

Ефим пошагал было к деревне, но снова остановился: прямо перед ним возникла, словно только что выбежала ему навстречу из прошлого и замерла, не совсем показавшись из-за горы, уцелевшая от пожара часовня, будто какой-нибудь полуреальный первообраз исчезнувшего прежнего Шаблова. Так мягко сияли под невысоким и нежарким еще майским утренним солнцем уступчатые осиновые плахи-чешуи на главке часовни, осененной старым деревянным крестом!.. Тем же дымчатым серебряным сиянием посвечивали бревенчатые стены часовни. Рядом с часовней стояла порыжевшая снизу от древности, знакомая Ефиму с самых ранних лет ель. Ель и часовня словно посланы были деревней за овраг — встречать идущих со стороны Кологрива и провожать уходящих в сторону Кологрива… Сколько раз они вдвоем провожали и встречали самого Ефима…

Он, как добрым старым знакомым, кивнул им, и тут же в памяти — давний афанасьев день, Марька, еще девочка, молящаяся рядом с часовней…

Ниже часовни, на дне оврага, протяжно прокричал какой-то мальчишка, со стороны елошниковых зарослей, на вершину горы взлетел отзывной крик другого. Здесь как ни в чем не бывало перекликалось чье-то новое детство…

За Унжей торопливо, сбивчиво прокуковала кукушка, напомнила Ефиму, как Марька позапрошлым летом сказала ему: «Когда кукушка накукует в лицо, — заплачешь, когда — в затылок, — умрешь, в левое ухо накукует, — потеряешь, в правое, — найдешь». Тогда тоже за Унжей куковала кукушка. Та кукушка накуковала, видно, в левое…

В новой, не совсем еще отстроенной избе отец с матерью рассказали Ефиму в подробностях, как сгорело Шаблово.

Случился пожар осенью, на самый покров. Многие из шабловских в то утро отправились в Илешево к обедне. По избам остались почти одни старые да малые. Было ветрено. И угораздило Серегу Хромого постолярничать в то утро в недавно отстроенной избе… Постолярничав, собрал с полу ворох стружек, затискал их в топившуюся печь, а сам вышел во двор — к скотине. Видно, когда хлопнул дверью, часть запылавших стружек выметнуло на пол, обратно в избу, а часть — сильной тягой выбросила через трубу на крышу, та была выкрыта соломой, изба занялась сразу изнутри и снаружи. От нее загорелись соседние…

Мать рассказывала Ефиму, как старуха Сизиха с криком, в безумстве побежала вдоль деревни с двумя иконами в руках, а пожар, обогнав ее, будто на крыльях, перекинулся на другой конец деревни и пошел палить избы с двух сторон. Когда из Илешева прибежали богомольцы, вся деревня была одним большим костром…

Мать рассказывала ему об этом, а он и слышал, и не слышал ее… Наконец решился, спросил:

— А как же Марька-то?.. Как это случилось?..

Рука матери погладила чистую столешницу нового стола, стряхнула с нее что-то незримое…

— Марьку перед великим постом выдали за Петьку Смирнова из Ложкова… Она после пожара шибко хворала. Когда бежала на пожар, запалилась, потом еще тушила, спасала добро, ее продуло. Трудно хворала, долго мучилась кашлем… А тут, чуть пооклемалась, ее и посватали… Момент такой был: некуда ей было деваться, все одно к одному пришлось… Ведь они тоже всей семьей после пожару-то у своей родни спасались… А семья-то у них, сам знаешь, — почти одни девки… Вот и…

Помолчав, мать перевела разговор опять на свое:

— Нам еще повезло! Пожар-от с концов пошел! Мы, когда прибежали с отцом из Илешева, еще кое-чего спасли, изба только еще занялась. А вон у которых по деревне-то и скотина сгорела во дворах! Уж как бедовали! Чуть не вся деревня разбрелась по приходу! Кто куда… Да ладно погода в эту зиму завсе была хорошая: пурги-вьюги были, а больших наметов не нанесло, и морозов страшных не было…

Отец кивнул:

— Дал бог возможность людям: почитай, все еще до весны и лесу наготовили, и срубы срубили… Через лесничество вон в Казенной выкортомили хорошего сосняку. А у нас, опять же, как будто все кстати было: лесу-то я наготовил еще летось, наново строиться и без пожару собирались. Вот великим постом устраивали помочь, все наши были — с Урмы, из Денюгина… Из шабловских — никого: свои у всех горя… Окурат коло Евдокеи, среди марта, и зачали строиться… Тихо было, снег уж на кулигах сошел. За недельку избу поставили! Считай — первые! Так вот остались мелочи. Ты вот приехал: вдвоем поуправней будет…

— Охо-хо… — вздохнула мать. — Эко торопленье тут у нас теперь! Всю деревню наново строют! Всем не терпится под свою крышу поскорея влезти!.. А все же прежнего Шаблова жаль! Красота-то какая была! Кто, бывало, ни пройдет, только и говорили: «Что уж это за деревня! Батюшки! Шаблово-то! Ой! Да над рекой! На таком месте!..»

Хоть и намучился Ефим в долгой дороге, и сказывался день, проведенный среди неустроенности и развала, а заснуть в ту ночь не мог. Будоражно было в мыслях, не лежалось спокойно. Мысли были, будто птицы, разбуженные в неурочный час.

Мать постелила ему по его просьбе на понебье. Скрипел, покряхтывал под ним тесовый настил, на который еще не натаскано было для утепления опилок и глины.

Уже по-летнему мягкая ночь была светла. К тому же свету добавляла луна. Ефиму из сиреневой небесной глубины сияла какая-то бессонная звезда, словно просилась в его неспокойные мысли. Шаблово спало крепко, люди устали за день, не слышно было ни скрипа, ни шороха. Только со стороны оврага доносились соловьиные чоканья и трели.

Память своевольничала, выхватывала из прошлого то одно, то другое, и все возвращенное было связано с Марькой… В минувшем дне работой, суетливыми тараторливыми сестренками, разговорами с отцом, матерью память как будто была приглушена. А тут, в одиночестве, она заставляла Ефима вздыхать и ворочаться. Обостренность воображения, с которой он жил все последнее время, отыскала его, лежавшего под тулупом на понебье, высветлила сумерки перед ним. Он чувствовал себя так, будто был вознесен над землей, вознесен не избой, а странным, разрастающимся вокруг светом. Нет, еще не светало, ночь еще силилась собрать за Унжей голубичную мглу. Этот свет творила бессонница. Роились под крышей бессчетные самородные образы, одна за другой возникали перед Ефимом картины, хоть закрывай он глаза, хоть лежи с открытыми…

Марька… Марька… Нет, не уснуть ему было. Стараясь не скрипнуть, на цыпочках спустился по лестнице на мост, прислушиваясь, открыл дверь, вышел на крыльцо. Постоял, подставив лицо еле ощутимому полуночному ветру, неяркому лунному свету.