— А о футуристах, Ефим Васильевич, вы что-нибудь слышали?.. — спросила Юлия Андреевна.

— Откуда же?.. — Ефим растерянно посмотрел на нее.

— Эти от литературы! Присвоили себе право кричать от имени будущего… — улыбнулась Юлия Андреевна, увидев его растерянное лицо. — В прошлом году они выступили уже со своей программой-декларацией!..

— Ну… и что же они… провозглашают?..

— Призывают чтить права поэтов на увеличение словаря за счет всяческих произвольных и производных словечек и… — на непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку… Вы понимаете: на непреодолимую ненависть?!

— Кто же они?.. Откуда взялись?.. Неужели все они — русские люди?! Не может быть! — Ефим даже на стуле не усидел, резко поднялся, заходил по комнате. — Это же разрушители! Разве вы не понимаете?! Им же, как видно, ничто не дорого, ежели они и сам русский язык ненавидят!.. — Ефим остановился посредине комнаты, непонимающе глядя то на хозяйку, то на хозяина. Он-то у себя в деревне строил такие планы, так явственно видел будущее родной земли!.. И мечтал он не просто о будущем, а о будущем, породненном с национальными основами и традициями, о будущем, бережно сохранившем все родное, а не отвернувшемся от своих истоков с ненавистью… Он болел за сохранение родного языка в его первородной свежести, а тут, оказывается, нашлись люди, которые призывают ненавидеть его… — Что же это такое?.. Откуда это?.. Ведь убить, исковеркать язык — убить, исковеркать саму нацию!.. Только злоумышленно можно дойти до громкого провозглашения такого!..

— Ну, что ж… — пожал плечами Василий Порфирьевич. — Искусство всегда показывает духовную температуру общества… Так вот судя хотя бы по такому явлению, можно заключить, что общество наше явно температурит…

Это ироническое замечание не удовлетворило Ефима. Не с иронией тут надо говорить — с гневом и болью!.. Он никак не мог успокоиться… Он досадовал на себя: «Эти петербуржцы… Они ко всему привыкли, ничто их не насторожит, любое коварство примут за модное, безобидное течение и будут говорить о нем вот так — иронически посмеиваясь, и не заметят, как им подсунут под шумок такую модную идейку, что потом сто лет от грязи и позора не отмоешься…

— Ну, ладно об этом… — Василий Порфирьевич положил руку ему на плечо, успокаивающе похлопал. — Вы лучше о себе нам расскажите! Ведь столько лет ни слуху ни духу, и вдруг — вот он я!..

Ефим усмехнулся:

— Что о себе?.. Жил трудно… Было так, что от снегу и до снегу дня досужного мне не было, и за художества свои я садился лишь зимой, да и то не всегда, и зимой-то мне не бывало спокойно: то надо по сено в мороз ехать, то привезти из лесу дров, испилить их, переколоть, то рожь на мельницу в другую деревню отвезти, смолоть. Не одна сотня полос-полосок вспахана моими руками за эти годы, сколько верст изгороди изгорожено кругом полей, сколько остожий сделано на нашем Илейне, на бору… А наша чересполосная колобродица!.. Вы не знаете, что это такое?.. А сколько ржи-овса серпом сжато, сколько суслонов ставлено, сколько на гумно снопов свожено и сушено в дымном овине, измолочено… Ворохов хлебных сколько провеяно, тяжелых мешков на спине ношено… А душа все болела: как свое главное-то дело делать?.. Ведь средств никаких у меня…

— Н-да… — покивал Василий Порфирьевич. — Вы с собой-то что-то, наверное, привезли… — Он кивнул на Ефимов багаж, сложенный в уголке, возле дверей.

— Привез… — Ефим подошел к своим вещам, взял внушительных размеров трубообразный сверток, начал его развязывать, раскутывать, потом принялся расстилать холсты прямо на полу, рассказывая спотыкающимся от волнения голосом:

— Меня занимает положение деревни вообще, и я хочу преобразования во всем, не только в своих художествах, но и в промышленности, в постройке домов, мостов, дорог, музыкальных инструментов, в садоводстве, огородничестве, земледелии… Мечтаю… Как это у Некрасова… «Пускай мечтатели осмеяны давно. Пускай в них многое действительно смешно…»

Я, видите ли, тянусь к русской самобытной культуре, потому и гляжу не только вперед, но и назад, обращаюсь к старине, ибо только поняв истоки своей культуры, можно увидеть истинно национальное, наше в его дальнейшем развитии… Деятельность моя — детский мир в основном. Верю, что только через душу детей можно прийти к будущему. Надо ее напитать сказкой завтрашнего дня!.. Вот видите, это «Детский город», это «Радость семьи Назар» или «Чудесный яблок»… А вот «Избушка зверей»… А это «Сказка, сказка»…

— Н-да… — Тиморев помял подбородок, будто в какой-то внезапной забывчивости, и вдруг улыбнулся жене: — Послушай, Юля… Такого мы ни у кого еще не видели… Это что-то крайне оригинальное.

— Одновременно — и оригинальное, и простое… — Юлия Андреевна перевела пристальный взгляд с картин, устилавших пол, на Ефима, словно только теперь увидела его по-настоящему. — И какое же тут все крестьянское, истинно крестьянское!.. И дух, дух каков! Я никогда не бывала в ваших местах, Ефим Васильевич, но вот через все это ощущаю их… Это волшебство только истинному художнику дается…

Покраснев от таких слов, Ефим наклонился вроде бы затем, чтоб поправить чуть перекошенно лежавший перед ним холст, заговорил, глухо покашливая от внутренней напряженности:

— Работы мои в основном остаются незавершенными… Думаю, что и незаконченные могут содержать то, о чем тороплюсь сказать… Знаете, мне порой даже кажется, что незавершенность, пожалуй, тут ближе к истинности… Главное — чистота и ясность замысла, а незавершенность пусть говорит о его беспредельности…

Вот ведь что такое гармония?.. Это когда самое тонкое, самое прекрасное, а значит, и самое сложное, едва улавливаемое нами порой, в какие-то счастливые краткие мгновения, как догадка об истинном в мире, существует во всей завершенности, но существует так просто, как прост сам воздух вот, как проста вода… Гармония прячется от нас где-то в глубине этого мира, и художнику можно лишь попытаться дать представление о ней… Тут возможна лишь догадка, а она ближе к этюду… Именно просто, не изощряясь, без чрезмерной изобразительности, даже чуть по-детски только и можно об этом говорить в картинах-то… Ведь именно это чувствовали создатели древних фресок. Фреска — не скупость, не упрощение! Это трепет, бережность, робость перед гармонией…

— Да, в ваших работах что-то есть именно от фресок… — кивнул Василий Порфирьевич. — Обобщенность, цельность…

— Ну, и потом есть ведь стиль человеческой души… — кивнув на замечание хозяина, продолжал Ефим. — Стиль души должен быть ощутим у всякого настоящего художника… Именно вот так, а не иначе мог писать Гоголь, Толстой, Достоевский… — Тут Ефим виновато улыбнулся. — Я понимаю, что слишком высоко взял… но это для того, чтоб лучше объяснить…

Так получалось, что мои мысли, идеи уводили меня от подробностей… Но думаю, большинство картин, если и не будут далее разрабатываться, то и в таком виде имеют значение: в них показан путь. А путь, по-моему, который должно показывать искусство, — путь к высокому, и чем больше искусство будет уклоняться в сторону низкого, всяческой обыденщины, тем меньше оно станет иметь созидательного значения, на этом пути оно и само может умереть…

Ну, и потом… ведь моя живопись — не сама по себе… Она у меня без моей словесности не живет… У меня почти нет картин, эскизов самоценных, что ли… У меня любая хотя бы вот из этих вещей — лишь часть одного общего… Это… как бы один замысел, осуществленный многими путями, во множестве картин… Так что нельзя изъять ни одной, не повредив общему… Это мой единый, неделимый мир. Тут меня не всякий поймет… Чтоб понять, надо понять мои идеи, мои воззрения… надо знать, что у меня написано: какие сказки, сцены, стихи… Это все — в единстве… Вот в чем сложность… Люди отказались от такой цельности, такой взгляд на искусство кажется им древним… К единству, к единству должны стремиться все искусства! Я в этом уверен!

А у нас разве так? Мало того что все искусства так разрознены, они и в отдельности еще начинают дробиться на всевозможные уровни… Нелепо, но именно искусство разных уровней укореняется среди людей… Не может быть, чтоб это продолжалось бесконечно!.. Единство должно вернуться, как и единство всей жизни. Ведь потому и произошел этот раскол в искусстве, что расслоением теперь затронуто все в самой жизни… А ведь еще во времена Сократа любой человек рассмеялся бы при мысли, что можно общаться, разговаривать людям на двух-трех уровнях… Был один — на всех! Равенство возможно лишь там, где существует не формальное, не буквой закона лишь утвержденное равенство, а равенство на уровне души, на уровне человеческого самосознания!.. К единству, к единству надо все возвратить! Надо покончить с расслоением жизни, людей! Искусство тут должно стать примером!..