11

Долгожданное письмо от Абрамовой Ефим получил лишь в середине мая. В нем Наталья Александровна извинялась за долгое молчание, ссылаясь на то, что не вдруг удалось ей собрать деньги для его поездки в столицу…

У Ефима отлегло от сердца. А он-то уже сам надумал отправиться в Кинешму и Вичугу, пока в Унже держалась большая вода, пока ходили пароходы… Даже письмо Николаю Скобелеву отправил на Нельшу с просьбой выслать взаймы рублей пять — на дорогу до Кинешмы.

От Абрамовой, вслед за письмом, пришел и денежный перевод. Однако отправиться в Петербург тут же не было никакой возможности: началась весенняя крестьянская страда, надо было пахать и сеять, к тому же и в Петербурге наступило самое неподходящее для его появления там время — дачный сезон…

В крестьянских работах у Ефима прошли еще одна весна, еще одно лето, еще одна осень… Только уже при снеге он опять получил желанную свободу и начал готовиться к отъезду.

Надо было отобрать самые лучшие работы, подготовить их к перевозке, все уложить как следует, надо было кое-что дописать, поправить, переделать некоторые иллюстрации к своим литературным сочинениям. Работы набралось не на один месяц…

Ефим вдруг увидел, что многое пока что осталось лишь начатым, намеченным… Все рвался успеть высказаться, реализовать свои замыслы… Но семейные неурядицы, но нехватки-недостатки… Все, все сказалось…

Кроме живописных работ, литературных сочинений и иллюстраций к ним, он решил взять с собой и половину своего глиняного Кордона. Пока не застыла земля, он отобрал самые удачные из глинянок, сложил их в большой пестерь, пересыпал сухим мхом, чтоб при перевозке не побились. Остальные, тоже аккуратно уложив в старый, бросовый пестерь, закопал за двором, неподалеку от недостроенного овинообразного народного дома.

Сосед Андрей Милютин, сын покойного дедушки Федора, застал его за этим делом, подошел, полюбопытствовал: «Ты это зачем, парь?» — «Да вот тесновато стало жить…» — невесело пошутил Ефим, и ему почудилось, он хоронит что-то живое…

Не от тесноты закопал — ради сохранности: и пожар опять мог тут без него случиться, и подросший Волик, проказливый, шустрый бутуз, несколько раз уже добирался до Кордона… Татьяна же смотрела на это легко: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало!.. Если бы Волик перебил весь Кордон, она бы лишь посмеялась: «Да что с ним делать-то, с таким резвуном?! Уж такой резвун, уж такой резвун! Округ вон столба ему бегать, так самого себя догонит! Уж такой резвун!..»

За подготовкой к отъезду прошло еще немало дней. Наступил уже 1913 год. И опять на пути в Петербург возникло перед Ефимом препятствие — трехсотлетие дома Романовых… Новый шумный юбилей накатывал на страну, будто какой-нибудь неудержимый вал, и надо было переждать, когда он прокатится…

Наконец, уже в конце февраля Ефим собрался в дорогу. От Кологрива до Мантурова можно было нанять ямщика, а там до самого Петербурга — железная дорога, прямой, без пересадок путь.

До Кологрива Ефима, с его немалым и несподручным багажом, взялся довезти отец. В дорогу собрались ранним сырым утром. Картины и пестерь с глинянками были уложены уже в сани. Осталось присесть, помолчать перед дорогой… И тут на Ефима нашло вдруг какое-то странное состояние: ему захотелось еще помедлить с отъездом, которым он жил все последнее время… Внезапно охватило мучительное беспокойство, связанное сразу со многим: с неизвестностью впереди, с трудностью оторваться от того, что стало родным и привычным снова…

Он даже вздрогнул, когда рядом с ним, широко закрестившись, с лавки поднялся отец: так хотелось продлить это предотъездное время!..

Отъезжая от родного крыльца, он оглянулся на стоявших на тропе мать и сестру, державшую Волика на руках, на родную избу, на приткнувшуюся к ней новую избу, в которой жила семья Татьяны…

Чуть в сторонке, за двором, за баней, в заметно поредевших утренних сумерках виднелся недостроенный народный дом… Укорно глянули ему вослед зашитые старыми полугнилыми досками окна… Он уезжал от незавершенных дел, от неосуществленных замыслов, уезжал, не зная сам: на сколько…

Не видел он, проезжая деревней, как в одном из ее темных окон смутно белелось девическое лицо, как провожали его измученные не одной бессонной ночью глаза…

12

Сразу же по приезде в Петербург, оставив свои вещи в багажном отделении на вокзале, Ефим отправился в Академию в надежде встретить там кого-нибудь из прежних знакомых.

Он шел по городу, словно бы заново знакомясь с ним. Петербург, как всегда, суетился, куда-то спешил, никто тут не помнил о тех кровавых событиях, из-за которых Ефим и уехал отсюда тогда… Но это только так казалось… В вагоне, от случайного попутчика, с которым Ефим разговорился и сблизился, он услышал, какими забастовками и демонстрациями отмечал Петербург в минувшем январе годовщину тех событий: дело дошло до баррикадных боев…

С любопытством Ефим озирался вокруг. Почти восемь лет прожил он в деревне, в глуши. Питер заметно изменился за эти годы. По нему уже мчались трамваи, вагоны конки исчезли, немало было уже и автомобилей. Появилось много зданий новой архитектуры, в которой господствовали водорослевые линии «либерти», их можно было увидеть в лепке, в решетках, в мирискуснических витражах, всюду — подчеркнутая неопределенность художественной формы, аморфное перетекание объемов, расплывчатость силуэтов, блеклость цвета, асимметрия, нарочитая неуравновешенность… Весь этот модерн бросался в глаза…

Ему повезло: в Академии он встретил «кардовца» Василия Порфирьевича Тиморева, с которым так близко сошелся в 905-м. Да и с его женой, Юлией Андреевной (в девичестве Поповой), он был хорошо знаком по Тенишевской студии.

Тиморев встрече искренне обрадовался и, узнав, что Ефим прямо с колес и пока не успел найти себе в городе никакого пристанища, предложил ему пожить у них. Ефим согласился.

В беглом разговоре на ходу он узнал от Василия Порфирьевича, что тот является секретарем Нового общества художников, коротко называемого просто НОХ. Ефим слышал об этом обществе, оно было организовано еще за два года до его отъезда в деревню. Основной целью общества было оказание помощи молодым художникам в начале их самостоятельного творческого пути. Организовал общество Кардовский, он же с самого начала был его бессменным председателем, даже свои работы Кардовский выставлял исключительно на выставках НОХ.

Встреча с Тиморевым была для Ефима удачей: она не только сразу же решила (пускай и временно) его квартирную проблему, Василий Порфирьевич находился в самой гуще художественной жизни столицы, так что на первых же порах у Ефима появился осведомленный, сведущий руководитель.

Вечером Ефим уже сидел у Тиморевых, жадно расспрашивая их о столичных новостях. Особенно его интересовал Всероссийский съезд художников, собиравшийся здесь в прошлом году.

— Ну, что съезд… Съезд, Ефим Васильевич, был довольно многолюдным и разномастным по составу участников… — принялся рассказывать Тиморев. — Выявилось на нем несколько противоборствующих направлений… — Тут он усмехнулся. — Бенуа, например, призывал к неоклассицизму, представитель «Ослиного хвоста» уличал Врубеля в консерватизме, Кандинский выступил с громкой проповедью в пользу абстракционизма…

— Постойте… Я, видно, вовсе отстал у себя, в деревне… — Ефим непонимающе посмотрел на хозяина. — Как вы сказали?.. Абстракционизм?.. «Ослиный хвост»?.. Что это такое?..

— Ну, это вы теперь тут сами все увидите и поймете!.. — усмехнулся Василий Порфирьевич. — Такое словами не передашь! Вон побывайте на выставке мирискусников, полюбопытствуйте! Там есть залы, именуемые публикой «комнатами диких»… Какой-то голый крайний формализм…

Тут все это началось примерно с десятого года… Объявились целые группы: «Бубновый валет», «Голубая роза»… За ними — вот этот самый… «Ослиный хвост»…

Ориентация у многих теперь на последнее слово, сказанное в Париже…