Шумит, хлещет мокрыми ветками черемух по темным окнам, по бревнам стен уже полуночный ветер… Ефим оторвал взгляд от рукописи, вслушался в сырую непроглядную ночь, будто и не было вокруг него никаких стен…

Как это бывает, когда живешь в местах, где прошли все твои самые ранние годы, где жил весь твой крестьянский род… Вдруг видишь окружающее не таким, как оно есть в данную минуту, видишь то, что было когда-то… Видишь со многих сторон… И почудилось Ефиму: из тьмы этой ночи смотрят на него те, кто жил тут, в его деревне, задолго до него, смотрят пристально… И Ефим вдруг замер… Кто он? Кто он — перед этими темными глазами?.. Кто он — со своими фантазиями?.. Осуждающе или по-доброму, с надеждой, смотрит на него дремучая шабловская старь?..

Время, время… И быстро текущее, и неподатливое одновременно. Увидеть бы его глубину на много лет вперед!.. Что там кроется в ней?.. Что будет вот с этой деревней?.. Или все его фантазии — только тщетные, напрасные усилия одинокого и совсем-совсем беспомощного ума?..

4

В холодный ноябрьский вечер пришло известие: умер Толстой… Оно потрясло Ефима: умер тот, кто столько дал ему… Умер не просто великий писатель, прекратила свое течение, оборвалась вдруг мощная, великая спасительная мысль об этом мире, мучительно пробивавшаяся к людям сквозь всяческую косность, зажигавшая в их сердцах свет и чистую веру в высокое предназначение человека… От нее так много тепла и света перешло на самого Ефима…

Уйдя в сумерках к оврагу, за деревню, он долго шагал взад-вперед по дороге и все не мог успокоиться, прийти в себя. От темного предночного леса, от замерзшей уже Унжи, от ее смутно белеющейся поймы веяло тревогой и скорбью, будто вся земля дышала вестью об этой утрате…

С болью Ефим вспоминал о том, как, еще будучи тенившевцем, собирался сходить в Ясную Поляну: мечталось не поговорить даже с великим человеком (это было бы верхом возможного!), мечталось увидеть само место, где тот обитает…

Вспоминал он и демонстрацию на площади перед Казанским собором в Питере против отлучения Толстого от церкви… Вспоминал, как зачитывался его книгами вместе с другими тенишевцами, как горячо обсуждалось в их мастерской каждое новое печатное выступление писателя.

В самых важных для себя мыслях и замыслах, в нравственных и духовных исканиях Ефим находил опору и поддержку именно в толстовском учении.

Для себя у Толстого он нашел все, что могло укрепить, утвердить и наставить. Порой ему даже казалось, именно к нему обращался Толстой…

«…Встань рядом с теми, которые кормят голодных, одевают холодных, не бойся ничего, — хуже не будет, а будет лучше во всех отношениях… Стань в ряд, возьмись неумелыми, слабыми руками за то правое дело, которое кормит голодных, одевает холодных, — за хлебный труд, за борьбу с природой, — и ты почувствуешь в первый раз ту твердую почву под ногами, почувствуешь то, что ты дома, что тебе свободно, прочно, идти больше некуда, и ты испытаешь те цельные, неотравленные радости, которых ты не найдешь нигде, ни за какими дверьми…»

Да, все это было как будто именно к нему обращено, именно для него одного сказано…

Не из гордыни, какой-нибудь Ефим порою даже так чувствовал истинность своей связи с толстовским учением, что доходил до мысли, может быть, и слишком дерзкой: уж не один ли он в этом мире и есть истинный союзник Толстого?..

Ведь не встречал, не видел он пока ни единого человека на своем пути, который так же, как он сам, всей судьбой своей, на деле, а не на словах, исповедовал бы истины, провозглашенные Толстым.

Встречались, попадались ему люди, считавшие себя толстовцами: они не ели убоины, пили отварной взвар вместо чаю, пытались даже и землю пахать, да скоро бросали, не выдерживали… Такое толстовство — от поверхностно понятой огромной глубокой истины, которой служить надо не так совсем, а всей душой и жизнью своей, ибо и вся-то она обращена к сознанию человека, желающего и ищущего не какого-нибудь эгоистического одиночного спасения для себя, для своей души, а истинной и действительной помощи самой жизни, народу…

5

В начале зимы у Татьяны родился сын. Назвали его Владимиром, Волеем по-шабловскому.

Угодили молодые Василию Самойловичу: наследника ждал от них и вот — дождался! На радостях он решил подарить зятю половину всей своей надельной земли.

На третий день рождества вдвоем с зятем они поехали в Кологрив к нотариусу Лебедеву и заключили там договор дарственной записи, по которому зятю было подарено семь с половиной десятин надельной пахотной земли, половина земли усадебной оседлости, половина выгонной и покосной земли, а кроме того, — новая изба с надворными и гуменными постройками, лошадь…

После заключения договора вернулись они из Кологрива довольные друг другом, весело-оживленные, с морозу и после быстрой езды раскрасневшиеся.

По случаю такого важного дела устроили чаепитие в новой избе. Отец за чаем много шутил в этот вечер, и когда речь у них с зятем зашла о покупке еще одной лошади, и зять спросил его, какую бы хотел он иметь лошадь взамен Карька, отец, подувая на курящееся паром блюдечко, хитровато сощурился:

— А какую бы… Да такую, чтоб была не молодая и не старая, а в годах, чтоб была большая и пузатая, на толстых низеньких ногах, чтоб башкой не вертела и чтоб нижняя губа висела, как вот блин, и чтоб быстро не бегала, а тянула бы любой воз! Во какая лошадь нужна настоящему-то крестьянину!..

Отец всегда был исправным умным крестьянином, хозяйство держал в порядке, а тут два года к ряду выдались урожайными, в семье появился здоровый крепкий помощник — зять, Ефим тоже втянулся-таки в крестьянские дела, народился внук, наследник… Ожил старик, теперь и шутки от него можно было услышать…

Мирным, добрым получился семейный вечер. Ефим сидел, слушая разговоры родных, отпивал из блюдца. На столе пошумливал самовар. В его сияющих боках весь избяной мир распялился, исказился, запылал по-пожарному. В детстве Ефим так любил глазеть на отражения в самоваре, все на его боках становилось каким-то медно-добродушным… Приятные воспоминания, пришедшие под шумок самовара, оставили долгую улыбку на лице Ефима, он чувствовал какую-то легкую размягченность: вот так бы и жили все они — по-доброму!..

Но благостного семейного настроения хватило не надолго… Убирая со стола посуду, мать вздохнула:

— Вон свадьбы у людей-то затеваются… Ефим, и твое бы дело такое… Давно уж пора… Вон Васенка-то!..

Ефим вспыхнул: снова его пытаются подтолкнуть совсем в другую сторону!.. Зачем ему эта Васенка?! Зачем вообще все эти разговоры о его женитьбе?!

6

С нового года Ефим опять стал похаживать на большую беседку. Теперь его тянуло сюда не одно только желание побыть на людях… Уже дважды он провожал с беседки Лизу Серову…

Эта девушка, всегда тихая, застенчивая, нравится ему, есть в ней что-то тайное, что не для любых глаз открыто… Это тайное, загадочное он всегда искал в людях, если находил в ком-то, то и по-особенному смотрел на такого человека — как на своего духовного родственника.

Вот и в Марьке Веселовой он когда-то увидел все это… Но не суждено было духовному-то родству закрепиться через супружество…

А теперь он не может уже ни на ком жениться. Жениться теперь — предать свой мир, свои мечты и замыслы. Не может, не должен он связать себя семьей, нельзя, преступно даже, утопить в непролазных крестьянских заботах создаваемый светлый мир…

Стало быть, не должен бы он и встречаться с Лизой, бывать с ней вдвоем, не должен давать ей никакого повода для надежды… Но отказаться хотя бы и вовсе от немногих встреч он не может: истосковался по женской доверчивой душе. За все эти годы не было у него в Шаблове человека, кому мог бы открыться во всем. Да и вообще случалось так, что месяцами разговаривал лишь с самим собой по-настоящему-то… Так было, что душу в разговорах доводилось освободить только в общении с детьми. Были беседы с Алексаном, с Николаем, с Костюней Матвеевым, но ни в одной из них он не был полностью свободен. Только в разговоре с женщиной он чувствовал себя всегда раскованней, проще. Само собой — не со всякой женщиной, а только с той, в которой видел веры и увлеченности больше, чем холодного рассудка… Так было у него и с Марькой, и с Анной… И вот теперь, так запоздало, появилась еще одна…