— В общем, объехала чуть ли не всю Русь-матушку! — улыбалась Анна, заглядывая Ефиму в глаза. — Насмотрелась, надышалась, наработалась! Знаете, какая это ценность — крестьянские вышивки?! Чудо! Настоящее чудо! Не зря и в Америке, и в Англии, и во Франции эти вышивки — нарасхват!

И самим деревенским — какое подспорье! Все недороды пошли, а тут крестьянам — верный заработок! Матушка моя уже несколько пунктов таких организовала. Вот в последнем письме пишет, что будет с княгиней Тенишевой открывать специальной магазин в Москве для торговли такими изделиями у нас, в России, В Москве уже открыт примерно такой магазин в Петровских линиях, так он и называется — «Магазин русских работ». Торгуют там керамикой Абрамцевского заводика, столярными изделиями, вещицами вышивальной мастерской Марии Якунчиковой. А Тенишева с мамой хотят наладить дело с размахом!

В общем, и я теперь тут при этом деле! Мама с княгиней имела насчет меня разговор. Княгиня подыскивала человека, который взялся бы за обучение ее талашкинских крестьянок рисунку и всему прочему, что связано с вышиванием. Вот я и была предложена ей. Так что мне предстоит, наверное с осени, жизнь в смоленских владениях Тенишевой… Я и тут оказалась в связи с этим: мне надо для нового дела иметь свидетельство на звание учительницы рисования в средних учебных заведениях. Мы тут вдвоем с Зоей Алафузовой (это моя подружка еще по училищу Штиглица), готовимся теперь держать экзамен по рисунку в Академии для получения такого свидетельства…

Потом Анна говорила о своей предполагаемой летней поездке в Новгородскую и Вологодскую губернии вместе с Евгенией Эдуардовной, женой дяди, записывать крестьянские многоголосые песни.

В задуманную поездку Анна собиралась со своей целью — посмотреть русский север, зарисовать все, что будет в пути интересного для будущего дела — вышивки, одежду, избяную резьбу, крестьянскую утварь…

Уже в сумерках Ефим проводил ее на Третью Рождественскую, где не бывал больше года.

Словно задавшись целью развеять Ефима, встряхнуть его, Анна часто ходила с ним на всевозможные литературно-музыкальные вечера, лекции, выставки, чтения, собрания. Ефим был благодарен ей: слишком уж он замкнулся в самом себе, в своих терзаниях и переживаниях. И вот Петербург, словно бы заново, открывался перед ним.

В эту пору достигла своего расцвета поэзия символизма. Среди весны вышел альманах символистов «Северные цветы», сразу же много нашумевший. По вечерам Анна читала Ефиму в своей комнате при свечах стихи из этого альманаха.

В Петербурге были основаны «Религиозно-философские собрания». В числе организаторов и весьма ревностных участников этих собраний были не только лица духовного звания, были и светские, в основном — литераторы, так называемые «неохристиане», люди «нового религиозного сознания», как они сами себя называли. Их проповедь выходила за рамки организованных ими собраний, они действовали широко, действовали всюду, где только было возможно, особенно же успешно — в кружках религиозно настроенной молодежи.

Проповедь «неохристиан» состояла из апокалипсических основ и теократических фантазий. «Конец уже близок. Нежданное сбудется скоро», — пророчествовал в своих стихах Владимир Соловьев. Конец разумелся всемирный… Атмосфера духовной жизни столичного общества была насыщена всем этим до предела. Модными были воззрения Платона, проповедовался его дуалистический идеализм, противопоставлявший живую действительность тому, что истинно есть и должно быть, утверждавший: в телесной, практической жизни нет ничего подлинного и достойного, все подлинное и достойное пребывает в своей чистой идеальности за пределами этого мира.

Многие круги столичной интеллигенции были увлечены живописью и поэзией прерафаэлитов, еще в средине завершившегося века проповедовавших идеализацию старины, мистическую экзальтированность. Данте Габриель Россети, Гольман Гент, Берн Джонс, художники этой школы, стали излюбленными фигурами для интеллигентской молодежи Петербурга. О них немало говорилось и в тенишевской мастерской, даже и называли себя тенишевцы Братией в подражание прерафаэлитам. Берн Джонс для многих в студии был величайшим художником всех времен и народов.

В живописи — переломный период. На смену искусству реалистов пришло искусство мечты. Тут и тихая нестеровская экзальтированная Русь, и широкая, масленичная Русь Кустодиева, а рядом — версальские мотивы Бенуа и Сомова, небесные мечтания о земном Борисова-Мусатова, картины-видения Рериха, космические прозрения Чюрлениса, Врубель с его тоской по ненайденному Демону…

Все искусства дышали воздухом чрезмерной сказочности. Большие художники — Валентин Серов, Константин Коровин, Виктор Васнецов обращены к мысли «о художестве и его творящей жизнь красоте», о радости сознания красоты, которая противопоставляется уродливой действительности, потому частое обращение к образам античной и христианской мифологии, народных сказок, к фольклору, к мотивам русской древности…

И рядом с этим небывалый размах приобрела мистико-религиозная и явно порнографическая литература.

Одни, как Владимир Соловьев и Дмитрий Мережковский, твердили в своих стихах о божественном и вечном, другие, как Бальмонт, воспевали не вечность, но миг, отвечающий страстям и влечениям человека, живущего, не думая о предстоящем, не гадая о будущем. Такой Петербург этой весной впервые открылся перед Ефимом и открылся по-настоящему…

Ефим посещал вместе с Анной всевозможные весенние выставки, концерты, собрания, лекции. А как-то, в начале мая, они вдвоем, благодаря знакомствам Анны, побывали даже на «радениях» у Мережковского. О нем Ефим уже был наслышан, даже и его самого слышал на одном из религиозно-философских собраний, на которое попал, опять же, вместе с Анной.

Этот вечер, проведенный у Мережковских… Выйдя от них на волю, Ефим и Анна долго шли, не разговаривая друг с другом, чувствовали себя так, будто в обыкновенную жизнь вечернего Петербурга вернулись из какого-то дурманного сна на закате…

Ефим все оглядывался на скалообразный массивный чопорный дом Мурузи, где жили Мережковские, словно на какой-нибудь призрачный замок, который вот-вот растает на глазах…

Дух чопорной, чуждой всему простому, естественному, жизни обитал в этом доме: ливрейный швейцар в вестибюле, широкие лестницы, устланные ковровыми дорожками… А сама гостиная Мережковских с ее завсегдатаями… Пренадменно посматривающий вокруг себя Философов («Дима»), нервно мечущийся из угла в угол, со вздернутыми плечиками, бесконечно спорящий Карташов («Антон»)… Сама хозяйка — Зинаида Гиппиус с тонкой язвительной улыбкой, с каким-то леденящим стеклянным взглядом зеленоватых глаз… А эта суетня Мережковского, мелькание его черных туфелек с помпонами… Будто полночный ежик бегает взад-вперед…

Просто так в гостиной Мережковских, видимо, и не говорят, все какие-то рыканья, взывания, глаголенья!.. Особенно же выделяется сам хозяин. Говорит он с выпученными глазами и как-то сатанински склабится при этом и вдруг расхохочется и ревнет, обращаясь к своей по-королевски восседающей супруге: «А, Зина! Ты слышишь? Каково?!» И замечется, запляшет его волоокий взор… И эти его почти детские туфельки с помпонами, в которых он мечется по коврам перед полукружьем гостей, маленький, всклокоченный, в восторге от собственного же хохота…

Ефим поежился, представив себя снова в квартире Мережковских, пропахшей дорогими сигарами и духами, представив полукружье собеседников, лениво рассуждающих у камина, сидящих и полулежащих на коврах, устилающих весь пол, представив всех их, словно бы опутанных самой атмосферой гостиной Мережковских, вовлеченных в нее, затонувших в ней, будто в неком омуте с коричневатой застойной водой…

Вроде бы и ради чего-то единого собираются там все эти «Димы» и «Антоны», а между тем меж ними невидимые, но так остро ощутимые перегородки, каждый там — сам в себе, а на виду, за компанию с прочими, — всего лишь двойник…

Из всего-то услышанного за вечер лишь одна мысль, высказанная Мережковским о том, что надо ввести внутренне пережитое в мельчайшие частности жизни, увлекла Ефима, но и она была высказана все с теми же ужимками, все с той же позой…