Слушая со вниманием Щербиновского, Ефим в то же время как будто все еще слышал обидные резкие слова Репина, не мог стряхнуть с себя тяжести, оставленной ими…
Репин… Как надо было понимать его?.. То непомерные похвалы, то вот ушат холодной, чисто невской воды на голову… Чего Репин хочет от него?.. Что он в нем видит?.. Только задатки или что-то большее?..
Эта импульсивность, эта непостоянность в оценках, то чрезмерно восторженных, то уничтожающих…
Великий мастер не признавал узды на своем мгновенно воспламеняющемся темпераменте… «Полубог», само собой, имел право на такую свободу!..
Ефим был сердит и на самого себя: ведь знал же, что Репин презирал не только все «артистическое до манерности», всевозможные ловкие мазки, несмешанные краски, но и всяческую надуманность, «символистику»… Усмехнулся: вот ведь и не догадывался даже, что при писании своего эскиза был занят «символистикой»!.. Стало быть, это она и есть!.. А он-то думал, что выражает что-то свое, сокровенное!..
В конце дня Ефим вышел на набережную Невы вместе с Сергеем Чехониным и Николаем Шестопаловым, своими товарищами по новой квартире. Уезжая из Петербурга на все лето, он не мог сохранить за собой свое жилье на 7-й линий, надо было заплатить вперед за все летние месяцы, теперь он жил с Чехониным и Шестопаловым на 15-й линии. Так было несколько дешевле.
Оба его товарища были сторонниками мирискусников, поклонниками парижской живописной школы. Союзников в студии у них хватало, они яростно поносили Академию, под запал доставалось от них и авторитету самого Репина. Эта группа заявляла, что в Академию идти — позор. Мирискусники провозглашались ей, как художники нового направления, за которыми было все: высокая культура, развитый вкус, чувство современности…
Ефим, хотя и был дружен с самого первого знакомства с Сергеем Чехониным, стоявшим во главе этой группы, однако не считал себя его союзником: мирискусники, как ему представлялось, возводили некое миражное здание, по крайней мере он понимал для себя, что ему до этого здания не дойти, не потрогать его руками, корни не пустят, которыми он врос совсем в другую почву… На ней не вырастить призрачных версальских садов…
Стояли молча у гранитного парапета, жмурились на воду, бьющую в глаза резким холодным блеском, каждый в одиночку переживал минувший уже экзамен.
Первым заговорил Сергей, которому тоже досталось от Репина:
— Ох уж мне это «вдохновенное обучение»!.. Репин — учитель для хорошо подготовленных, а для неподготовленных он — беда!.. Будь ты тут хоть сто раз талантом!.. — Он поежился, глядя на пролетавшую низко над водой чайку. — Вон — птица: она не машет ведь крыльями постоянно! Она планирует, парит! Она разумно бережет силы, ведь нельзя только махать и махать, так надолго не хватит!.. А он?! — Сергей кивнул в сторону Академии. — Решил, что школу можно построить на одних вдохновениях, на порывах, на фейерверках!.. Фейерверки хороши к случаю, ими дорогу не освещают… Мне систему дай, настоящую школу! А вдохновение — это уж мое дело!..
Слушая Сергея, Ефим думал о том, что в его словах немало правды. Репин прививал большое трудолюбие, не уставая повторять: «И при гениальном таланте только великие труженики могут достичь в искусстве абсолютного совершенства форм!» Слова были высокими, ничего не скажешь, но… если бы они немного опростились, снизились до конкретного разговора о рисунке, о живописи!.. Ефиму так не хватало именно таких слов, конкретно руководящих, подсказывающих, постепенно направляющих… Он видел, что это необходимо большинству студийцев, именно это — простые и внятные слова о ремесле живописи, о рисунке, об этом в студии многие как-то забывали в общей погоне за внешним. Ведь учениками Репина в студии становились люди разного возраста, разной степени подготовленности, тут нужен был особый подход к каждому, тут в большинстве случаев нужна была просто настоящая школа рисунка и живописи, опыт многих студийцев был случайным и разрозненным. Репин демонстрировал свое мастерство, брал в руки кисти и начинал в окружении учеников прописывать чей-нибудь этюд. Тайна его мастерства оставалась для них тайной, оставалась лишь возможность подражания, и многие подражали маэстро, пытаясь освоить приемы его широкой, густой и как будто неряшливой живописи, многие вооружались длинными «репинскими» кистями, пробовали писать мастихином, в особой чести были большие грубые холсты. Во многих работах Ефим видел лишь усилие придерживаться живописной широты и свободы, но все это не было подкреплено школой. Большинство его товарищей сворачивало с полдороги и шло в другую сторону, забиралось в готовый стиль, не развившись, увлекалось «стильностью» и «настроением», стремилось постигнуть, как пишет Дега, Коро, Домье, не усвоив самого необходимого… Репин все больше отдалялся от студии на Галерной. Щербиновский в студии оказался, пожалуй, слишком поздно, тут уже все шло к завершению, к концу, о котором предупреждала Ефима Анна еще прошлой осенью.
Стоя на берегу Невы, Ефим не слышал Чехонина, продолжавшего говорить. Он вдруг отчетливо представил себе близкую реальность: студия закрыта… Что тогда будет с ним?!
«Одно ясно: надо работать и работать, чтоб к августу быть готовым!.. Только бы все продержалось тут хотя бы до весны! Только бы продержалось!..» — Он с тоской посмотрел в сторону противоположного берега, прямо перед ним было здание Академии…
Пока что у Ефима были крепкие надежды на кинешемских знакомых. В Вичугском углу у него теперь появилась еще одна активная помощница, или благодетельница, — Наталья Александровна Абрамова из Чертовищ. В августе он познакомился с ней в Вичугском училище, где была размещена выставка его работ. Можно было рассчитывать на поддержку Николая Благовещенского из Бонячек.
За себя Ефим не очень бы беспокоился, для художника, по шутке Сергея Чехонина, есть закон: «Чем легче в животе, тем выше воспаряется!» Надо было исхитряться — помогать родителям. Год выдался снова почти повсеместно неурожайным, отовсюду шли слухи о большом голоде. Отец писал в последнем письме:
«Сын наш, Ефим Васильевич, уведомляем вас: письмо ваше получили. Мы перемолотили все благополучно, только ноньча хлеба намолотили мало и все-таки, слава богу, не как у других прочих, а у других-то и сейчас есть нечего. А льну дак ноньча вовсе мало. Не знаю, как и пробиться, год-от ноньча тяжел. Здоровьем я таперича поправился, а сперва долго маялся, после тебя долго лежал, не ходил, матка и снопы возила, таперича ужас тосковала, захворала. Таня учится в Крутецкой школе, во втором отделении. Учится хорошо. Я вошел в две работы, а ведь вовсе плох. Работы взял на зиму за рекой у Перфильева, пилить горелый лес, и в Малой Унже. Три версты лес возить на Унжу… Милый сын, не пришлешь ли трешенку денег?»
Была еще Саша, учившаяся во втором классе Кологривской женской прогимназии. Надо было помогать и ей.
Перед последним месячным экзаменом в уходящем году Ефим жил словно в предощущении какого-нибудь важного для него события. Этюд, над которым он работал почти весь декабрь, ему явно удался. И вдруг накануне экзамена, когда осталось лишь еще раз приглядеться к сделанному, этюд его исчез…
Ефим метался по студии, заглядывал во все углы, спрашивал своих товарищей, не видел ли кто его этюда, не подшутил ли кто-нибудь над ним, пока наконец не понял, что и поиски, и расспросы напрасны. Ясно было одно: кто-то из своих же студийцев унес этюд… Кто?! Врагов среди них у него как будто не было. Он еще хотел надеяться, что, может быть, кто-то все-таки подшутил над ним, но этюд не вернули и в день экзамена… Кто-то подставил ему подножку перед самой чертой, к которой он так стремился, и он полетел вверх тормашками…
Такая надежда была у Ефима на этот этюд! Это было чем-то вроде экзамена перед самим собой, решающей пробой своих сил, возможностей, и все вдруг так нелепо обернулось ничем, пустотой…