В тех спорах Ефим по-прежнему не участвовал, хотя и прислушивался чутко ко всякому слову.

Наверное, он был прав, рассуждая сам с собой о том, что просто есть два вида ума: есть ум, который дает великолепную ориентацию, пластичный, гибкий ум, легко преодолевающий все закавыки, все кочки и рытвины жизни, и есть ум совсем другого рода… Его однозначно прямо и определить-то невозможно… Ум, запинающийся о все неровности, ум, одновременно и несчастный и счастливый, такому незачем гнаться за тем бойким умом: там, где бойкий пролетит, ничего не задев, запинающийся-то сто раз застрянет и зацепится, но… в этом-то — не только беда!..

Среди метельного февральского вечера Ефим оказался окруженным торжественной нарядностью театральных залов, сверканием зеркал и хрустальных люстр, снующей взад-вперед петербургской публикой. Тут были и штатские, и военные, и люди, одетые в платья от самого дорогого портного, блистающие дорогими перстнями, драгоценностями, массивными золотыми цепочками на жилетах, и люди, одетые в дешевые костюмы с дешевыми, безвкусными булавками в ярких галстуках.

В толпе этих людей, рядом с Анной, одетой небогато, но с тонким вкусом, выглядевшей в этот вечер необыкновенно красивой, Ефим чувствовал себя скованно. Ему казалось, что все смотрят именно на них, двоих, и видят их несоответствие друг другу. Он робел глядеть по сторонам, чтоб не застать, не перехватить в чьих-либо глазах оценку себе, чтоб не увидеть вдруг в одном из огромных зеркал свое отражение… Чувствовал себя скованно, неловко: долгие дни провел в студии, в Скульптурном музее, в своей каморке за непрекращаемой работой, весь погруженный в себя, в свое, а тут надо было как-то приноровиться к этой нарядной праздной публике, к блеску театра, как-то перенести самого себя из одного, привычного, состояния в другое, непривычное и слишком кратковременное для того, чтоб ради него перестраиваться, переиначиваться.

Ефим недооценивал себя. Высокий, стройный, темноволосый, с тонкими чертами одухотворенного бледного лица, он и сам был красив.

Пьеса глубоко взволновала его воображение. Разве в самом себе он не чувствует такого же мечтателя, каким был герой пьесы трубадур Жофруа, слабый здоровьем, но необыкновенно сильный духовно, в своем стремлении к идеалу, к истинной красоте?!

Уже на воле, заметив его состояние и желая подшутить над ним, Анна сказала:

— Не правда ли: какой трогательный, какой красивый идеализм нам был показан?..

Ефим не поддержал ее шутки, никак не откликнулся на ее слова, лишь насупился.

Анна поспешила смягчить иронию, взяла его под локоть, приноровила свои шаги к его шагам:

— Ну что ж… В наше робкое бесцветное время даже в этой пьесе ощущаешь какую-то подлинную силу. По крайней мере написал ее человек прекрасной чистой души, жаждущий духовного возрождения… Пожалуй, истинного идеализма нам ныне и не хватает!..

Ефим даже приостановился вдруг: может быть и шутя, но как неожиданно-точно сказала Анна о том, что жило в нем самом почти лишь подсознательно! Именно так: истинного, окрыляющего идеализма не хватает этому грубому миру!..

— Может быть, я — наивный человек… — заговорил он. — Театр всегда мне много давал, хоть и всего только несколько раз я видел игру настоящих актеров… Но всякий раз во мне что-то происходило, каждый спектакль как будто приподнимал меня над самим собой…

— Какой вы прекрасный! Чистый!.. — Анна прижала его локоть к своему боку. Ефим не от ветра задохнулся вдруг, кровь отхлынула от лица, и горячий вихрь мгновенно смешал в нем все мысли, и только спустя какое-то время он заговорил снова:

— Не знаю… я кто-то другой… Ведь вот подумаешь о себе: давно ли я был такой же деревней, как мои отец-мать, дедушка-бабушка?.. И вот я поднимаюсь, вырастаю, я уже — кто-то другой, новый, что-то понявший человек!.. Но я не хочу подниматься в одиночку, мне этого мало, цели не те: хочу, чтоб и деревня, как я, ее сын, замечтала, потянулась бы к светлому!..

Ветер. Дребезжат на фонарях номерки. Анна идет, чуть пригибаясь от ветра, стройная, гибкая, вся в черном. Они идут в ногу, и под этим ветром, треплющим и шатающим, Ефим почти в какой-то безумной радости думает о том, что вот в каждом шаге он слит с Анной и ритмом быстрой ходьбы, и единством ощущения этой дикой метели, ворвавшейся в Петербург со стороны моря. И Анна, словно бы расслышав его мысли, кричит, приблизив к нему мокрое смеющееся лицо:

— Ну, вы слышите?! Вы слышите, как… нас… уносит… этим… ветром… на двести лет… назад?! К началу Петербурга?! Чувствуете: как еще… молода… Россия?!

— Слышу! Чувствую!.. — кричит в ответ Ефим и тоже смеется счастливым смехом, и его голос сливается с ветром и, оборванный, где-то в стороне клубится уже над всем городом. Молодой, крепкий голос…

Они идут, тесно прижавшись друг к другу, и Ефим весь замирает в каком-то крайнем восторге, его то леденит, то обдает жаром!..

«Неужели, неужели это возможно, чтоб Анна и я… чтоб Анна и я…» — он не дает пробиться завершающему, все определяющему слову, он не может завершить эту распевную вихревую мысль-мелодию, в нем самом в эти минуты живет влажный широкий мореходный ветер, одновременно и развеивающий все, и все соединяющий… Все, все в этом мире одновременно и размывчиво, и крепко сцеплено…

Ах, этот древний, древний ветер, несущий с моря грохот великой работы, какую-то погибельную всепобеждающую музыку, в создании которой участвуют пилы, топоры, долота, якорные цепи, крепкие перелетные крики и еще что-то мощное и живое — даже не само море, а что-то летуче-стремительное, всеохватное, словно бы набегающее из глубин самой Вселенной, из Вечности!.. Этот ветер пересоздал все вокруг!..

Ефим проводил Анну на Пески, где не бывал уже давно — с предновогоднего вечера. Анна пригласила его посумерничать с ней, и он, почти онемевший от тайной радости, принял ее приглашение.

Линевы были дома. Появлению Ефима они обрадовались, Никита Логинович приступил было к нему с расспросами, но Анна не дала их разговору даже завязаться, утянула Ефима в свою комнату.

Пока она зажигала лампу, Ефим замешкался у двери. Он еще не бывал в этой комнате, но именно таким все тут и представлял: высокое окно, белые чистые стены, аккуратно застеленная кровать, рабочий стол у окна, на столе — ничего лишнего: чернильница толстого синего стекла, ящичек для перьев и карандашей, настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром, бронзовая вазочка, пучок кистей… И воздух вокруг… Особенный, таящий в себе думы, настроения, сны Анны… И вот только что она внесла сюда уличные свежие запахи…

— Ну, чего же вы?! Проходите! Вот моя келья!.. — Голос Анны прозвучал с какой-то мягкой осторожностью. Она присела у стола, вытерла маленьким кружевным платочком лицо, поправила мокрые волосы на висках, улыбнулась чему-то мимолетному. А Ефиму еще хочется уловить в ней ту Анну, с которой только что так слитно, так едино шел по улицам, ту — от ветра и метели…

Он опустился на свободный стул рядом с Анной. С минуту помолчали, слушая заоконную метель, будто приноравливаясь к другому, неподвижному, комнатному воздуху. Оба чувствовали приятное щекочущее утомление от быстрой ходьбы. Порыв в обоих поутих, зато в лицах разгорелся огонь…

Первой заговорила Анна, повела рукой в сторону густо-синего незанавешенного окна:

— Знаете… Вот там я вдруг почувствовала себя такой, какой я, наверное, должна быть в этом мире… Я часто думала: почему, почему это так все устроено, что мы не можем стать вполне самими собой вот тут, в этой нашей земной жизни?.. Все хочет размыть тебя, изменить неузнаваемо… Сколько всяких преград, невозможностей!.. Ты ощущаешь в себе какие-то большие стихийные силы, но они никак не могут пробить себе дорогу… Ведь кто-то в нас есть, кто больше нас, обыкновенных, повседневных, кому в этой бедной коротенькой человеческой жизни все никак не удается осуществиться полностью. Этот кто-то рассчитан не на короткое земное бытование, а на тысячелетние сроки, на бесконечность… Я это так чувствую!..