В тридцатых годах Павел Павлович печатал свои произведения в харьковских газетах и журналах. Это были проникновенные лирические стихи, воспевавшие Украину, ее людей, ее природу. Он писал их крупным, четким почерком на узких длинных полосах бумаги — типографских гранках — и бережно хранил в кожаной, военного образца, сумке. Часто, сидя на бульваре, в тени платанов и карагачей, Павел Павлович читал мне свои стихи. И хотя прошло много лет, я до сих пор явственно слышу его несколько глуховатый голос, вижу его крупные, загорелые, узловатые руки.
Он вошел в мою жизнь вскоре после смерти моего отца и был моим добрым гением, другом, наставником. Он открыл моей душе силу и красоту творчества, внушил мне любовь к литературе.
8 1924 году я навсегда оставил Харьков и около двадцати лет почти ничего не знал о Павле Павловиче.
Августовским вечером 1943 года я приехал в родной город. Легко представить чувство, которое я испытал, оказавшись в городе своего детства.
Харьков только что был вторично освобожден от фашистов и лежал в руинах. Кругом громоздились горы щебня, кирпича, металла, сраженные бомбами деревья, зловеще чернели обугленные остовы домов, а в воздухе висело тяжелое, неподвижное облако удушливой пыли, смешанной с дымом пожарищ.
Уже давно здесь не было никого из моих родственников и близких. А Павел Павлович!.. Жив ли он?.. Весь вечер я блуждал по темным, пустым, лишенным жизни улицам и переулкам, разыскивая дом, в котором когда-то жил старый писатель. Уже около полуночи я отыскал наконец этот маленький домик с палисадником перед входом.
Но Павла Павловича я не увидел.
Вместо него в дверях появился незнакомый старик в украинской свитке, с желтым лицом и выцветшими, подслеповатыми глазами. Вначале он не хотел отпереть дверь, но, узнав, что я интересуюсь Павлом Павловичем, впустил в комнату. После долгих расспросов, кто я такой, куда и откуда еду, старик сел на табуретку и, помолчав, сказал, глядя куда-то в пространство:
— Нема Павла Павловича... Вмер вин...
При свете каганца старик рассказал мне историю последнего года жизни Павла Павловича. Голос собеседника часто срывался, он говорил медленно, с передышками.
...Когда началась война, Павлу Павловичу было восемьдесят лет. Он не смог эвакуироваться и остался в городе.
— Ненадолго это,— убежденно говорил он своему соседу Миронычу, с которым теперь я беседовал.— Не может быть, чтобы надолго!..
Гитлеровцы и их прихвостни из украинских националистов, едва был установлен в Харькове «новый порядок», тотчас же попытались привлечь Павла Павловича на свою сторону. Они знали, сколь велика была в городе популярность старого поэта, и, конечно, он был им очень нужен. Они предлагали ему печататься в газетах, уговаривали прочесть по радио стихи, соблазняли подарками, продуктами, деньгами. Но Павел Павлович решительно отвергал все предложения. Продукты? Их у него достаточно. Читать стихи? У него нет новых стихов. Печататься в газетах? Он давно уже ничего не пишет... Но за этими отговорками легко угадывалась подлинная причина: он не может изменить и никогда не изменит земле, на которой родился и которую любит преданной сыновней любовью.
Много месяцев тянулась ночь вражеской оккупации. Павел Павлович редко выходил из дому; он покидал свою маленькую квартирку только для того, чтобы раздобыть хоть что-нибудь поесть. Больной, впервые оказавшийся без родных, без близких людей, он особенно остро переживал свое одиночество.
Только с Миронычем он делился своими думами.
И тогда, видно, пришло неожиданно решение и сразу овладело всем существом старого поэта: то, что происходит сейчас в его стране, в его городе, он не может изменить — он стар, слаб и болен. Но жизнь его принадлежит тем, кто по ту сторону фронта. А от тех продажных и назойливых людишек, которые не оставляют его в покое, лезут непрошеные, незваные в дом, тщатся соблазнить сытой жизнью,— от этих надо отделаться раз и навсегда. Пусть знают, что нет им доступа к старому, честному литератору.
В этот день Павел Павлович впервые не впустил к себе Мироныча, сославшись на нездоровье. Медленно, не торопясь, по-хозяйски он заколотил ставни, запер входную дверь и заставил ее старинным громоздким шкафом.
Вечером Мироныч заметил тонкий луч света сквозь закрытую ставню. Встревоженный, Мироныч прильнул глазом к щелке. При тусклом свете коптилки Павел Павлович шагал по комнате из угла в угол. Через ставню были слышны его мерные, тяжелые шаги, а по стенам ползала огромная длинная тень его фигуры.
В течение ночи Мироныч несколько раз подходил к ставне — Павел Павлович все ходил и ходил... Иногда он садился за письменный стол, перебирал старые бумаги, газетные вырезки, черновики когда-то написанных стихов... Павел Павлович замкнулся в себе. Он как бы выключил себя из жизни, он стал глух и нем...
С каждым днем убывали скудные запасы пищи, которые ему удалось сохранить. Должно быть, он разделил хлеб и крупу на крохотные дольки и свято следил за тем, чтобы не съесть больше того, что было определено на каждый день.
Через несколько дней коптилка уже не горела по вечерам за щелкою ставни, но Мироныч по-прежнему улавливал слухом те же тяжелые, мерные шаги. Он пробовал постучаться к другу, но тот не ответил...
Прошло еще несколько дней, и над Харьковом загрохотали разрывы снарядов. Вскоре загремели выстрелы на улицах — войска Советской Армии ворвались в город.
Мироныч изо всех сил колотил в дверь:
— Павел Павлович!.. Наши пришли!.. Откройте же, наши!..
Но Павел Павлович не откликался.
С помощью бойцов Мироныч взломал дверь и открыл ставни. В распахнутые настежь окна вместе со свежим весенним ветром ворвались жаркие лучи солнца. Осветив комнату, они ударили в лицо Павла Павловича. Торжественный, в накрахмаленной сорочке, в парадном костюме, Павел Павлович лежал на письменном столе, за которым много лет писал, работал, творил... Он не подпустил врагов к своему столу. Он был мертв. Лицо его было светлым и спокойным — смерть еще не успела придать его чертам окаменелость.
На могиле Павла Павловича нет памятника. Но старожилы Харькова легко находят ее на старом заброшенном кладбище и убирают цветами.
ВИКОНТ ЖАН ВЯЗЕМСКИ
Писатель Александр Смирнов, разделивший в фашистском плену тяжкую, горькую участь тысяч советских воинов, рассказал однажды случай, глубоко меня взволновавший. Вот что я услышал:
— В тысяча девятьсот сорок четвертом году, после трех лет скитаний по гитлеровским лагерям смерти, я попал в госпиталь военнопленных Шморкау, расположенный под городом Кенигсбрюкк, неподалеку от Дрездена. Я заболел плевритом, осложненным желтухой. Болезнь причиняла невыносимые страдания и так измотала, что я стал, как говорили в лагере, «фитилем» или «доходягой» — без посторонней помощи не мог взобраться даже на второй этаж нар.
Госпиталь помещался в старинной помещичьей усадьбе. В нем находились англичане и французы, итальянцы и бельгийцы, югославы и советские военнопленные. Но нас, советских, держали отдельно от «Европы» — в конюшнях, отгороженных колючей проволокой.
Дня через два после прибытия в госпиталь мой сосед Устинов — бывший бухгалтер Ивановского треста столовых, с которым я подружился,— протянул мне крашеное пасхальное яйцо — это было в канун пасхи — и книжку русского писателя Ивана Шмелева «Праздники Господни».
«Возьми, друг!» — сказал он.
«Откуда это у тебя?»
«Да ведь я числюсь в команде выздоравливающих... «Генезен Командо», как говорят немцы... Послали меня сегодня в «Европу» двор подметать... Вот там я и «подкалымил» кое-что — окурков набрал, а потом подошел ко мне один французский офицер... По-русски говорит свободно, как мы с тобой... Дал он мне пару яиц и эту вот книжку... Почитай-ка!..»
Неожиданный подарок Устинова растрогал меня. Повеяло вдруг чем-то родным, очень русским, вспомнилось детство, отчий дом на Волге... И хотя в тот момент было не до чтения, я жадно начал листать страницу за страницей. В конце книги внимание привлек экслибрис, показавшийся непонятным: «Из книг виконта Жана Вяземски».