Изменить стиль страницы

Шмоток снял нательную рубаху, умылся. Утирался рушником и все посмеивался.

— И че тебя прорвало? Грешно сичас зубы-ти скалить. Эк разошелся,

— недовольно покачала косматой головой Агафья.

Афоня, не переставая хихикать, принялся будить ребятню.

— Вставай, рать чумазая!

Стаскивал мальцов с лавок, с полатей, с печи, весело покрикивал:

— К лохани, разбойники!

Перед выездом в поле Пахомий вымылся в бане, облачился в чистую белую рубаху, в которой ходил лишь причащаться, и сел за стол. Василиса поставила хлеб и соль, молвила сыну:

— Присядь и ты, Никитка.

Никита, рослый, чернокудрый паренек, опустился на лавку обок с Пахомием. Помолчали и вышли на двор. Дед и Никитка принялись запрягать лошадь, а Василиса, прислонившись к повети и глядя на сына, вновь пригорюнилась.

«Кабы Иванушку сюда. Любил он на пахоту выезжать. А как за сохой ходил! Ловчей да сноровистей его и не сыщешь. В отца. А тот на ниве так и преставился. А вскоре и Прасковья богу душу отдала. Засиротела изба Болотниковых, один Пахомий при дворе остался».

После мужичьего бунта Иванка бежал в Дикое Поле, а Василиса с Афоней подались в лес. Бортник Матвей упрятал их в землянке, покинутой Федькой Берснем. Здесь у Василисы и сын народился.

Афоня поглядывал на крепкого розовощекого младенца и довольно баял:

— Добрый будет парень, в батьку.

Землянка — в самой глухомани, один лишь бортник к ней тропку ведал; приносил мяса, хлеба, одежонку, говаривал:

— Тут не сыщут, живите с богом. В село же вам — ни-ни! Князь гневается. Семейку Назарьева в железа посадил, другим же мужикам — батоги.

— Мамон, поди, лютует.

— Хватился, — усмехнулся бортник. — Мамона ныне самого с приставом ищут. Княжьи хоромы обворовал, тиуна убил — и деру.

— Вот те и Мамон Ерофеич! — присвистнул Афоня.

Прожили в землянке год. Афоня наловчился бить птицу и зверя, добывать мед в бортных лесах. Впроголодь не сидели. Но все чаще и чаще Шмоток заговаривал о селе.

— Зверь — для лесу, мужик — для миру. Всякому от бога. Тошно мне тут, Василиса, на село охота.

— Сказывал же дед Матвей: на село нам нельзя, живу не быть. Не ты ль, Афоня, кабальные грамотки у приказчика схитил? Не ты ль их с Иванушкой на костре жег? Ни бог, ни царь тебя не простят.

— Не простят, пожалуй, — сокрушался Афоня.

По весне и вовсе Шмоток затосковал; ни ест, ни пьет, ночами не спит. Как-то спозаранку поклонился Василисе до земли и молвил:

— Уж ты прости меня, голубушка. Добегу до села, хоть глазком погляжу. Гляну — и вспять.

Но вспять Афоня не вернулся. Схватили его в Богородском — и к князю; тот из Москвы на село наведался.

— Аль нагулялся в бегах? — осерчало спросил Телятевский.

— Нагулялся, отец родной! — бухнулся на колени Афоня. — Нету мне жизни без села. Хошь кнутом бей, хошь голову руби, но тут останусь. Своя-то сторонушка и собаке мила, батюшка.

Телятевский призадумался. Вина за мужиком тяжкая: слыхано ли дело, чтоб кабальные грамотки воровать. Правда, то лиходейство Иванки Болотникова. Это он мужиков на бунт поднял, он же и грамотки пожечь замыслил. Сей же бобыль всегда жил мирно, нрав у него не бунташный.

— Ну вот что, смерд. Губить тебя не стану. Посажу на пашню.

— Благодарствую, отец родной!

Афоню выпороли. Телятевский после страды отбыл в стольный град. Василиса с Никиткой явились в село.

С той поры минуло немало лет.

Глава 2

ЦАРЕВ ДОЗОРЩИК

Заповедные лета не порадовали князя Телятевского. Бывало, в мужиках нужды не знал: что ни Юрьев день, то новоприходцы. Тянулись оратаи в богатую вотчину. А сколь тиуны тайным сговором от захудалых помещиков вывезли! Но вот царь на Юрьев день заповедь наложил, закрепив оратая за владельцем.

«Худо то боярам, — раздумывал Андрей Андреевич. — После Юрьева дня никто уж не придет, и переманить нельзя: государев указ строг. Живи тем, что бог послал, мужика держи. А мужик ныне в большой цене — где оратай, там и хлеб».

Но удержать мужика было тяжко. Воеводские и Губные избы[3] в запарке великой: к каждой деревеньке сыскных людей не приставишь. Пустели боярские вотчины, нищали. Ни хлеба, ни денег, ни кож, ни холстины, ни меда, ни воска… Чем хочешь, тем и живи. Телятевский же пока жил с запасцем. И торговлей, не в пример спесивым высокородцам, не гнушался. Скупал, перекупал, в неметчине и за морем товарами промышлял. Не бедствовал. Однако ж год от года кормиться вотчиной становилось все труднее: мужик побежал на южные окраины. Деревни обезлюдели, нивы запустели, оскудели боярские житницы. Кабы не запасы, довелось бы и Телятевскому познать разорение.

«Всё дело в мужике, — не раз думал Андрей Андреевич. — Ни бог, ни царь, ни вотчинник не в силах даровать державе хлеб. Удержать смерда! Удержать во чтобы то ни стало!»

Но мужиков и половины не осталось, а платить с вотчины надо за всех. Сидит ли мужик на пашне, нет ли, а налог государю подай. Таков царев указ.

Телятевский надеялся на новую перепись. Но государевых дозорщиков

— на разрыв. Пришлось в приказе дьяку — мзду сунуть — десять рублей да богатую шубу. Дьяк остался доволен. И двух недель не минуло, как в вотчину наехали дозорщики — подьячий с тремя писцами.

Накануне же Андрей Андреевич собрал старост и тиунов.

— Езжайте по деревенькам и каждого второго крестьянина упредите, чтоб дозорщикам бобылем сказался.

Тиуны и старосты разъехались по вотчине, а князь уселся за подсчеты. Куда б с добром крестьян бобылями записать: за бобыля в государеву казну платить вдвое меньше. Лишь бы дозорщиков объегорить. Но увидев подьячего, Телятевский помрачнел. Старый знакомец — Малей Томилыч! Хитроныра из хитроныр. Вот уж удружил приказный дьяк!

Но и виду не подал, встречал дозорщика радушно:

— Малей Томилыч!.. В здравии ли добрался?

— В здравии, князь, — отвечал с поклоном подьячий. Был он худощав и подвижен, скуп на слова; одевался просто, чуть ли не по-мужичьи. Кафтанишко затасканный из грубого сукна, порты из крашенины, колпак войлочный, сапоги из дешевой телячьей кожи. Переобуй подьячего в лапти

— вот тебе и крестьянин.

— В баньку с дорожки, Малей Томилыч?

— Недосуг, князь. Малость бы поснедать — да и по вотчине.

— Откушай, Малей Томилыч, откушай.

Угощал Малея щедро: снеди не приесть, вин да медов не припить. Но подьячий за столом не засиделся, похлебал лишь ухи да откушал щуки с чесноком. К пирогам же, мясным и сладким блюдам не прикоснулся, вина — чарки не пригубил.

— Чего ж так, Малей Томилыч? Аль снедь моя не по нраву?

— По нраву, князь, хлебосольство твое известно. Однако ж не обессудь, на трапезу не падок. Служба моя песья — по вотчинам рыскать

— вот и держу себя в черном теле.

Две недели «рыскал» подьячий по вотчине; заглядывал в каждый двор, совал нос на гумна, в риги и овины, обегал мужичьи полосы, а потом изрек:

— Многонько у тебя бобылей, князь Андрей Андреич.

— Две сотни с тридцатью, — кивнул Телятевский. — Вноси в книги, Малей Томилыч.

— Внести недолго, а вот царю каково?

— Что каково? — насторожился Андрей Андреевич.

— Каково убытки терпеть? Бобылей-то у тебя, князь, и полста душ не наберется.

— Да ты что, Малей Томилыч! У меня все по закону. Да ты глянь в порядные.

— Порядные порядными, но крестьян твоих бобылями писать не волен. За ними и земли вдоволь, и лошаденки водятся. То крестьяне.

— Земли вдоволь? Да ныне ее паши не выпашешь. Сам же сказывал, что в Московском уезде засевается ныне лишь седьмая часть пашенной земли. Седьмая!

Спорил, доказывал, но Малея в семи ступах не утолчешь. Даже от мзды — диво дивное! — отказался. А отваливал Телятевский куш немалый. Ужель бессребреник? Ужель на Руси есть приказный, кой от мзды открещивается?!

В последний день, когда сидели за малым застольем в саду, подьячий молвил:

вернуться

3

Губные избы — учреждения, занимавшиеся расследованием уголовных дел, борьбой с преступниками и т. д.