Изменить стиль страницы

К Нагому прискакал гонец от Василия Шуйского.

— Великий государь шлет новое войско на Кромы. Ведет полки Большой воевода, князь Юрий Никитич Трубецкой!

Михайла Нагой досадливо фыркнул.

— И сам бы управился.

Крепко обиделся на царя.

«Знать, разуверился во мне Шуйский. А не я ль Ивашку Болотникова побил? Не я ль мятежных кромцев в крепости зажал? Норовили к путивльским ворам пристать, ан не вышло, в капкан угодили. Долго им не брыкаться. Поставлю туры[38] — и прощай крепость. Город спалю, воров казню. То-то ли возрадуются царь и бояре. «Михайла Нагой мятеж подавил, слава Михайле!» В тот же день воевода повелел ладить туры. «Даточные» люди побежали в лес; валили сосну, рубили сучья, тащили на подводах к крепостному рву.

Кузьма Смолянинов довольно покрякивал.

— Теперь ворам не устоять, Михайла Лександрыч. Лишь бы туры немешкотно поставить.

— Поспешай, Кузьма. Дело те, чу, знакомое. Не единожды, бают, возводил ты сии огневые башни. Поспешай!

— И недели не пройдет, Михайла Лександрыч.

Торопко и звонко стучали топоры.

Вскоре примчал от Большого воеводы новый гонец, и Михайла Нагой помрачнел: дён через пять Юрий Трубецкой будет у Кром.

«Для кого стараюсь? Для Юрья щербатого. С турами-то дурак крепость возьмет. Трубецкому — и победу праздновать, и почести принимать… На-кось, выкуси! Пущай лоб себе расколотит».

Едва гонца отправил, как тотчас к плотникам помчал.

— Буде, буде топорами тюкать!

— Чего ж так, Михайла Лександрыч? — спросил Смолянинов.

— И без туров бунтовщиков осилим.

— Да как же осилим? Не достать нам воров без башен. Поднимать надо!

— Цыц, Кузёмка! Не тебе, пушкаришке, мне указывать. Цыц!

Смолянинов в сердцах шапку оземь. Михайла же, не оборачиваясь, журавлем пошагал к шатру. На чем свет бранил Шуйского:

«Дня без пакости не проживет. Бывало в Угличе Нагих низил и опять. Слаб-де Михайла в ратном деле, пущай у Трубецкого в меньших походит… Слепец, недосилок слюнявый!»

Ударился в зелье. В села и починки поскакали стремянные холопы за девками. Закутил Михайла!

Иван Исаевич спозаранку ушел к пушкарям. Дотошно осмотрел наряд и остался недоволен. Молвил начальным:

— Многи пушкари набраны наспех, к бою они не свычны. Нужен толковый голова пушкарский. У Нагого вон какой досужий, век его порки не забыть. Вот и нам бы такого хитроумца выискать.

— Искать неча, — хмыкнул Федор Берсень. — Поди, не забыл, Иван Исаевич, раздорского голову?

— Тереху?.. Тереху Рязанца? — оживился Болотников. — Ужель жив?

— Жив и здравствует. До сей поры в Раздорах.

Иван Исаевич крепко обнял Федора за плечи.

— Да лучшего пушкаря нам и не сыскать. То всем пушкарям пушкарь!

В тот же день в Раздоры помчал спешный гонец.

Афоня Шмоток бродил за Болотниковым тенью. Воеводский стремянный Устим Секира как-то ревниво обронил:

— И че прилип! Откель выискался такой замухрышка? Гнал бы ты его, батька.

— Не трожь его, Устим. С Афоней мы старые друзья.

— Слыхал, Устюха? С Иваном Исаевичем мы в одном селе жили. Ты же сбоку припека.

— Сам ты не пришей кобыле хвост. Глянуть не на что, от горшка три вершка, щелчком собьешь.

— Мал мех, да туго набит, Устюха. Ты ж большой пень, да дурень.

— Это я-то? — ершился задетый за живое Секира. Ему ли, известному краснобаю, спуску давать? Да вон и казаки сбежались, гогочут, черти!

— Сам дурень. С твоей башкой в горохе пугалом сидеть. Спрячь помело-то.

Но не на того Секира напал: Афоню словом не прошибешь, сам кого хочешь уложит.

— А пошто прятать, Устюха? — картинно подбоченясь, отвечал Шмоток. — Рот, чать, не ворота, клином не запрешь.

Нашла коса на камень!

А ратники довольны: такую перебранку не часто услышишь, баюны-бакульники один другого хлеще.

Собралась вокруг Шмотка и Секиры добрая сотня повольников. Хохот на сто верст! А ратники все подваливали и подваливали. В задних рядах вытягивали шеи, переспрашивали:

— Че рекут-то? Не слышно, братцы.

Другие, что к говорунам поближе, утирая слезы, сказывали:

— Лих, мужичонка! Посрамит ныне Секиру. Чирей, грит, те в ухо, а камень в брюхо. Лих, дьявол!

— Не видим! Уж больно мужичонка мал!

Выпрягли лошадь, подкатили телегу, подняли баюнов над ратью. Иван Исаевич стоял среди повольников, посмеивался. Любуясь неказистым, кудлатым сосельником, молвил:

— Шмотка всей ратью не переспоришь. Говорит — что клещами вертит.

Молвил тепло, задушевно: с Афоней когда-то делили и горе, и радости. Вспоминал неугомона-мужика и в Диком Поле, и в татарском полоне, и за тяжелым веслом турецкой галеры.

Теперь же Афоня стал вдвойне дорог.

— Я ить сынка твово, Никитушку, от материна пупка отрывал. А где повитуху сыскать? Лес, глухомань, рази што баба-яга, хе-хе. Три года в землянке укрывались. А тут в Богородское подались. Тошно в лесу, Иван Исаевич, чать не скитники, на люди потянуло. Бреду на село, а сердце екает: Телятевский крутёнок. А што, как в порубе[39] сгноит? Не сгноил, слава богу, однако ж батогами попотчевал, едва очухался. Опосля приказчик Калистрат наведался. «Буде, Афонька, на полатях отлеживаться. Мужики на княжьей ниве зело надобны. Проворь, нечестивец!»

На барщину побрел, куды ж денешься. Хоть и лихо, а все на миру. А тут и Василиса с Никитушкой в Богородское вернулись. К батюшке Лаврентию с поклоном.

«Окрести, отче, дитя малое».

Тот же рыло воротит.

«Чадо твое, раба божья, от Ивашки Болотникова. А сей человек вор и богоотступник, христову паству на гиль поднял. Не стану крестить».

Я ж образок Спаса в руки и на колени.

«Чего ж ты, батюшка, христову заповедь рушишь? А не сын ли божий велел молиться, чтоб господь сохранил родильницу и новорожденного от всякого зла, покрыл их кровом крыл своих, простил грехи родильнице, восставил ее с одра недужного и сподобил младенца ее поклониться святому храму?»

Батюшку же словом не проймешь. Я к нему оком, а он боком. Не быть чаду в крестильнице — и все тут! Пришлось к бортнику Матвею на заимку бежать. Тот помог.

Вернулся к Лаврентию с мехами бобровыми. Прими, баю, святый отче, на храм божий. Принял, аж глаза загорелись. Велел за Никиткой идти. Я ж к Василисе со всех ног. Та рада-радешенька. Каково сыну без церкви-то божьей? Никитку твово, Иван Исаевич, от купели принимал, крестным отцом ему стал. Так что сроднички мы, воевода.

— Земно кланяюсь тебе, Афанасий. Спасибо великое, что Василису с Никиткой в беде не оставил, — обнимая крестного, растроганно молвил Болотников.

Дни стояли жаркие, душные. Солнце палило нещадно. Ратники лезли в воду, толковали:

— Эк солнце печет.

— Другу неделю жарит, и ни дождинки.

— Кабы нивы не засушило. Глянь, хлеба за угором. Сник колос.

Иван Исаевич слушал озабоченные речи мужиков и сам вступал в разговоры:

— По ниве тужите, ребятушки? Дождя ждете?

— Ждем, воевода. Как не ждать, истомилась землица. Ишь, хлеба-то как сникли. А травы? Ни соку, ни зелени. Сенцо-то жухлое будет. Прокормись тут! — сетовали мужики.

И эта мужичья боль хлестнула по сердцу.

«Господи, владыка всемогущий, оратай и на войне о земле-кормилице кручинится. Нива ему допрежь всего… Эх, кабы без бояр пожить да волюшку мужику дать».

Поздними вечерами, когда рать валилась на ночлег, Иван Исаевич уходил из душного шатра в поле. Нива неудержимо влекла, волновала душу.

— Стосковался в полону-то? — вопрошал неизменный сопутник Афоня и, не получив ответа, словоохотливо продолжал. — Да и как не стосковаться, сосельничек. Там, в полону-то, небось и нивы не видел. Земля у янычар, чу, неладящая. Горы да камень, негде сохой ковырнуть. На Руси же вон какое раздолье, паши не выпашешь. А землица? Богова землица. В этих краях без назему родит.

Иван Исаевич неторопливо шагал вдоль межи.

вернуться

38

Туры — специальные военные сооружения, в виде высоко построенных башен для пушечной стрельбы.

вернуться

39

Поруб — земляная тюрьма.