Изменить стиль страницы

22. ХИМЕРЫ

Светает… Пасмурно. На птичий глазомер
Париж отсюда пуст, как в молодые годы.
Есть у него друзья. Есть общество химер
Над человечеством и скукой непогоды.
И мы кричим ему, что просмотрели всё:
Курс европейских бирж, виденья Пикассо,
Слыхали шепоты любой любовной ночи,
Остроты кабаре и стуки одиночек.
Но мы полны своим. Да, до корней волос,
До каждой оспины на этом камне голом,
За каждою из морд, с какою довелось
Вам встретиться во сне… Мы тоже знали голод.
Мы тоже старые.
                            А надо здесь висеть,
И спины выгибать, и лаять в эту сеть
Косых дождей, и грызть подобье винограда
(Он тоже каменный)…
                              И видеть (вот награда),
Как размножаются уроды там, внизу:
Скрипят протезами, считают су и держат
Таких же злых старух на должностях консьержек.
А там… Смотри, сестра! Ведь это я ползу
В батистовом чепце с чертенком кривоногим…
«И я! — И я! — И я!»
                                    Кусаясь и давясь,
Гримасы по частям одалживая многим,
Мы в слепках мерзостных гуляем между вас.
Июнь — июль 1928

23. ПЕСНЯ ДОЖДЯ

Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.
Тяжелая наша работа ночная.
Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш —
Я тоже несчастен. Я тоже Париж.
Под музыку желоба вой мой затянут,
В осколках бутылок, в обрезках жестянок,
Дыханием мусорных свалок дыша,
Он тоже столетний. Он тоже душа.
Бульвары бензином и розами пахнут.
Мокра моя шляпа. И ворот распахнут.
Размотанный шарф романтичен и рыж.
Он тоже загадка. Он тоже Париж.
Усните. Вам снятся осады Бастилий,
И стены гостиниц, где вы не гостили,
И сильные чувства, каких и следа
Нет ни у меня, ни у вас, господа.
1928

24. ИТОГ

Но как бы ты ни был зачеркнут
Всей силой, подвластной уму, —
Красы этой грустной и черной
Нельзя позабыть никому.
И мча по широким бульварам
Сторотый и сытый поток,
Торгуя дешевым товаром
И зная всех истин итог,
Ты все-таки, все-таки молод,
Ты все-таки жарок и горд
Кипеньем людского размола
На площади Де-ля-Конкорд.
Ты вспомнишь — и кровь коммунаров
В мгновение смоет, как вихрь,
Танцующий ад лупанаров,
Гарцующий ад мостовых.
Ты вспомнишь — и ружья бригады
Сверкнут в Тюильрийском саду.
Возникнет скелет баррикады,
Разбитой в тридцатом году.
Ты вспомнишь — и там, у барьера,
Где Сена, как слава, стара,
Забьется декрет Робеспьера,
Наклеенный только вчера.
Ты вспомнишь — не четверть столетья,
А времени бронзовый шаг.
Ты — память.
А если истлеть ей —
Хоть гулом останься в ушах!
Ты — время, обросшее бредом
В пути безвозвратном своем.
Ты — сверстник.
А если ты предан —
Хоть песню об этом споем!
Июнь — июль 1928

Действующие лица

25. САНКЮЛОТ

Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.
И пришел я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши темным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была — что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришел к нему, сказал:
                                       «Довольно,
Сударь! Равенство полно красы.
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
                            А еще —
Не читайте, сударь, по тетрадке.
Куй, пока железо горячо!»
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
                   «Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель — разум,
Наше мужество — орать с трибун.
Наши лавры — зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право — право голоштанных.
А Версаль — колода сальных карт».
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех;
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков,
Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед ревом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь — пустяк.
Злость и горечь… Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчет!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с желтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя — обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамен,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменен.
Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах еще не замер.
Дождь не перестал. А я был мертв.
«Дотащиться бы, успеть к утру хоть!» —
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
             «Дождаться, доползти хоть!»
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мертвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колес.
1925