- Ну как? - спросила она.

- Никак, - ответил я. - Вот разговариваем с хозяйкой.

- Поцелуй меня, - тихо сказала она, а клиент продолжал фыркать в туалете. Я поцеловал ее, но глаза у нее были открыты, все время открыты, и мне казалось, что мое лицо рассматривают в микроскоп.

Потом пришел следующий; за стеной снова торговались, Ева нарочно говорила громко, чтобы мне тоже было слышно. Она советовала ему валить к родной матушке, а он плаксиво настаивал на двадцати пяти фунтах. Наконец договорились.

- Вы, наверное, не слишком сильный, - сказала старуха, меряя меня презрительным взглядом. - Да и больной, только говорить не хотите. Но я-то вижу.

- И что вы видите?

- Будет вам, - сказала она, - это сразу видно. С моим братом тоже так было. Вы и похожи на него.

- Ах, Боже мой, - сказал я. - Страшное дело. Но в то время не было лекарств.

- Что лекарства, - сказала она. - У меня вот грыжа, никакие лекарства не помогают.

- Так сделайте операцию.

- Какая там операция, - снова заворчала она. - Мне семьдесят лет. Помирать пора.

- О Господи! - испуганно сказал я. - Не надо так говорить. Это страшно.

За стеной все закончилось, и Ева опять вышла ко мне. Теперь я сам поцеловал ее, и теперь она закрыла глаза. Старуха пошла сменить простыни, и я слышал, как она распекает незнакомого мужчину, а он тем временем ползает на карачках по комнате, пытаясь разыскать какую-то упавшую вещь.

- Ну, - сказала Ева, - любишь меня?

- Конечно, - ответил я. - От тебя зависит со всем этим покончить.

- И ты можешь это стерпеть?

- Ты и представить себе не можешь, сколько всего я могу стерпеть, - сказал я. Что-то в этом роде я слышал вчера в ковбойском фильме с Аланом Ладдом. И повторил, не сводя мрачного взгляда с масленки, стоящей на столе. - Никто не знает, сколько может вытерпеть.

Потом я опять сидел с ведьмой, и она рассказала, что лет пять назад у нее вырезали полжелудка, а может, и все три четверти, и ей приходится часто ходить в туалет, а гости Евы мешают - «интересно, чем они там занимаются». Мне ничего не стоило объяснить ей, чем они занимались, и я до сих пор не знаю, почему этого не сделал. А потом ушел третий клиент, и Ева снова вышла ко мне. На этот раз ей не хотелось, чтобы я ее целовал. Она вдруг зарыдала, сползла рыдая с моих колен и, лежа на полу, продолжала плакать - никогда ни прежде, ни потом я больше не слышал, чтобы кто-нибудь так плакал. Так могли бы плакать мертвые, приведись им восстать из смертного сна, чтобы жить по-новой.

Старуха снова поменяла простыню, а Ева все рыдала, лежа нагая на каменном полу.

Я смотрел на часы: прошел час, потом еще час. Наконец Ева сказала:

- Ни за что бы не поверила, что ты выдержишь. Ни за что.

Я поднял ее с пола и какой-то тряпкой отер ей лицо. Я и сам не представлял, что смогу это выдержать; о Господи, вот уж не думал, что я такой стойкий и что способен вынести так много чужого несчастья.

Я глянул на пустую бутылку из-под пива, помахал официанту и пошел к морю. Гришу я не застал; русский старик, который держал на пляже лавку, сказал, что Гриша был и ушел, но обещал вернуться. Я разделся и лег на песок; было жарко, хамсин длился второй день, море оцепенело - обычно в это время года волны подкатываются к бетонной набережной. Люди попрятались по домам, никто не купался, только я и еще пара-тройка туристов, не желавших признаться в своем поражении и бессильно лежавших под адским солнцем, прикрывшись газетами - «Нью-Йорк геральд трибюн» и «Джуиш кроникл». Эту публику я не терпел; они были назойливы и крикливы и в своих одеждах «сафари» выглядели смешно среди здешних уроженцев, прекрасных женщин и атлетического сложения мужчин, людей серьезных и скромных, которые знали, что такое тяжелый труд, умели веселиться как дети и молча умирали на всех границах Израиля. Глядя на тех и других, трудно поверить, что они принадлежат к одному народу. Думаю, те, кто родился здесь, тоже не очень-то верили в это, да и не удивительно. Каждый день на границе погибали молодые солдаты, я постоянно читал, постоянно слышал об этом. Если этот народ когда-то постигнет беда, то, я верю, враги войдут в пустую страну, где не останется ни мужчин, ни женщин, ни детей. Родившиеся здесь сознавали трагизм своей судьбы, хотя я ни разу не слышал сетований от них самих; и потому тем труднее было мне, чужаку, слоняться по этой стране - без работы и без ощущения причастности; я знал, что тут на меня никогда не будут рассчитывать и что я никому не нужен. В другой стране я б и задумываться об этом не стал.

Гриша пришел около трех, разделся и прыгнул в воду-он готов был плавать даже тогда, когда другой будет целый час размышлять, стоит ли повернуться с боку на бок. Я в жизни не встречал человека сильнее Гриши; он был худой, если не сказать тощий, но весь как из железа. И еще живучий как кошка, а ведь позавчерашний тип задал нам хорошую взбучку.

Гриша вышел из моря; влажная кожа блестела на солнце, от головы шел пар. Лег рядом.

- Хочешь выпить? - спросил он.

- Ясное дело, не откажусь, - сказал я. - Но хорошо бы сначала поесть.

- И не мечтай, - сказал Гриша. - Я могу выцыганить у старика бутылку коньяка. Но никакой жратвы у него в лавке нет. И вообще, зачем тебе есть? Скорее словишь кайф, если примешь натощак. У нас в Одессе, случалось, парни пили водку под горячий суп, чтобы побыстрее закосеть.

- У вас в Одессе, - сказал я. - Давай.

Гриша встал; даже не взглянув ему вслед, я продолжал лежать на горячем песке. До меня доносились их голоса. Гриша начал с подходцем, издалека, обработать человека он умел; словно большой артист, который верит в себя и знает, что ему есть что сказать, он с толком, с расстановкой разрабатывал тему.

- Жарко сегодня, - начал Гриша.

- Да, жарко, - подтвердил старик.

- У нас в Одессе-маме тоже так бывало, - говорил Гриша. Старик тоже был из Одессы.

- Что ты, - обижался старик, - разве же там стояла такая жара? Ведь дохнуть нечем.

- Выпить хочется, - деликатно намекал Гриша.

- Э, выпить, - говорил старик. - В хамсин пить не стоит. Выпьешь стакан-другой, и пошло-поехало. Никак не остановиться. Я на твоем месте подумал бы о здоровье.

- Дайте бутылку в долг, я на неделе отдам.

- Ну нет, - ответил старик. - Знаешь, Гриша, это ведь про меня сказано: дружба дружбой, а денежкам счет. Я в кредит не отпускаю.

- Да, дяденька, вас тут как подменили, - с горечью отвечал Гриша. - В Одессе бы вас не узнали.

Перестав прислушиваться, я закрыл глаза; впрочем, их роли я знал назубок. Кончалось всегда одинаково: старик разражался страшными ругательствами и давал Грише в долг. Ругаться-то они оба были мастера и свои роли исполняли серьезно, благоговейно, не прерывая друг друга, словно два опытных актера на театре. Русские наделены ощущением собственной живописности, и это в них прекрасно.

Потом Гриша лег рядом и разлил по стаканам. Старик, высунувшись из лавки, прокричал вдогонку, что, мол, грех обманывать земляка, и замолк. Коньяк обжег огнем горло, и я вздрогнул, второй стакан пошел как по маслу. Мне сейчас было ни до чего; покой был во мне, и покой был в мире; оцепенелое море, солнце в дымке и застывшие тени пальм на берегу; в мире не было ничего, только в бессильной муке лежала сжигаемая солнцем земля, и ветер ни единым дуновением не остужал ее.

- Хамсин может продлиться все пять дней, - сказал я Грише. - Так мне почему-то кажется.

- Бывало и по восемь.

- И что?

- А ничего, - ответил он. - Выжили. И у моря, в общем, полегче.

- Полегче, - сказал я. - А ведь некоторым плевать на хамсин, они его не чувствуют.

- Не бойся, почувствуют, - сказал Гриша. - Поживут тут с мое и почувствуют. Мне тоже сначала было наплевать. Хамсин, он на всех действует. К нему приспособиться невозможно.

- Он умер в такой же день, - сказал я, глядя на прикрытое мглой солнце.

- Кто умер?

- Он.

Мы снова выпили; туристы возмущенно поглядывали на нас из-под простыней «Нью-Йорк геральд трибюн» и «Джуиш кроникл»: мы не вписывались в картину, которую они привезли сюда в своих душах. Гриша заметил это и, осклабившись, помахал рукой, приглашая выпить с нами, но они делали вид, что ничего не видят; словно рыбы, выброшенные на берег приливом, белые, истомленные, они развалились на лежаках и изнемогали под солнцем.