- Еще ведь не поздно, - говорил я. - Слишком поздно никогда не бывает. А я обещаю, что не стану об этом думать и никогда тебя словом не попрекну. Я считал и буду считать, что я у тебя первый. Как всегда в те дни, когда мы вместе.

Она обернулась ко мне.

- Не было этого, - сказала она, глядя на меня своими хмурыми глазами. - Перед тобой всегда кто-нибудь был. И сегодня тоже. Такой милый старичок, которому приходится носить суспензорий; каждый раз он аккуратненько складывает его на стуле. Не верь, как последний дурак, всему, что тебе говорят.

Меня всего аж перекосило: она угодила метко. Не могла хоть сейчас меня пощадить. Их начинаешь понимать, только когда они уходят насовсем. Только тогда и ни минутой раньше. Хоть ты сколько с ней проживи, неважно; у них в запасе обязательно найдется какой-нибудь пустячок, который в одну минуту все в тебе уничтожит, и останешься ты нагой и опустошенный, и придется сначала, с самого начала постигать всю ихнюю науку. Выдернуть из хвоста последнее яркое перышко - это они умеют.

Но думать об этом было некогда - Ева стояла перед зеркалом и застегивала платье.

- Зачем ты мне это сказала? - спросил я. - Зачем?

Мне опять не хватало слов, а верующий за стеной молился все громче и громче.

- Нам ведь было так хорошо вместе, - с горечью сказал я и поглядел на часы. - Скажи, что ты наврала, - почти что крикнул я, глядя, как она нагибается и ищет под кроватью туфли.

Было без четверти два.

- Зачем? - повторила она. - А затем, что я собираюсь дать тебе триста фунтов, чтобы ты мог получить работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?

Я молчал.

- И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, - сказала она, присаживаясь рядышком. - Мне не нужны прекрасные воспоминания. Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, но это не так. Не так.

Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Шарлем Буайе, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.

- Знаешь, - сказала Ева, - у меня был когда-то жених, но мне он не нравился. А в первый раз я дала моему учителю, старому хрычу, который зимой и летом затыкал уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть, я дам тебе денег. А еще лучше подожди меня здесь.

Я про себя подумал, что, может, и правда лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день - самый тяжелый, но больше я ничего не знал - я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль; кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я обязательно вспомню, кто он, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой вот день? Я только помнил, что в шесть часов придет Ева и что-то мне принесет. Может, тогда она мне скажет, кто он был и почему умер. И, может, безветрие кончится, и станет прохладней, и, может, я буду способен думать и вспомню, зачем я здесь оказался и как меня зовут, и, может быть даже, мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе что-то такое- разэтакое, отчего вернутся ко мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.

Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и заснули, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость - здесь шоферы лихие, с характером, ездят так, будто им платят только за скорость; сердце уходит в пятки, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока мне шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие изделия из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; все были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, сапожники, продавцы офицерских портупей времен первой мировой войны - я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на «ты» и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, знал женщину, которую звали Весенняя Капелька Росы - нигде в мире нет таких поэтических имен. И вот я ехал в автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением, и что остается нетронутым и неискорененным, и в этом вся разница между убийством и искоренением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и в том, что никто не сумел ею воспользоваться.

Я понемногу приходил в себя; должно быть, истекали последние часы хамсина, я чувствовал это, когда после всего шел через поле, заросшее колючим бурьяном, в наш барак, и собаки, как обычно, поджидали меня в темноте. Вдалеке над морем начало светлеть, очищаться небо, в любую минуту мог сорваться и полететь над землею ветер - от Галилеи аж до пустыни, и тогда люди, все, кто сейчас лежал в темноте, зажгут свет и пойдут к морю купаться - к морю, снова живому, остро пахнущему и прохладному, и тогда, должно быть, рыбачьи суда снова начнут перемигиваться огоньками, как в день моего приезда сюда. Но пока еще было тяжко, еще не отступила сушь - земля не умеет обманываться, и я шел, неся в себе еще только предчувствие, ничего, кроме предчувствия, и собаки тихо бежали за мной в темноте.

Гриша сидел у барака. Он один не жаловался на хамсин, казалось, он может вынести все. Я тяжело плюхнулся рядом, накаленный песок обжег мне зад. Гриша протянул сигарету, и я закурил.

- Лена приготовила ужин? - спросил я.

- Нет, - ответил Гриша.

- Неважно, - быстро сказал я. - Мы сейчас что- нибудь купим, а она придумает, что из этого сделать. Может, купить пару банок мяса?

- Не нужно, - сказал он.

- Почему, Гриша?

- Потому что нет Лены, - ответил он. - Она ушла с тем типом и забрала дочку. Придется нам самим готовить ужин. Давай подождем, жарко еще.

- Ладно, - сказал я. - Давай подождем.

Мы замолчали; было видно, как луна выбирается из-за туч, оставалось ждать час или два, не больше.

- Как ты думаешь, - сказал Гриша, - ей ведь не будет плохо с этим подонком? А?

- Не будет, - ответил я. - Думаю, ей плохо не будет. - Меня душило негодование. - Я же тебе говорил, - сказал я. - Нужно было продать пистолет. Хоть несколько дней Лена с малышкой были бы сыты.

Он повернулся ко мне.

- Я ведь хотел как лучше, - сказал он. - Я поклялся себе, что если до конца хамсина не найду работу, то поставлю точку - за себя и за них. А они взяли и уехали.

- Это ничего, Гриша, - сказал я. - Завтра пойдем к этому гаду и начнем работать. У меня есть деньги. Знаешь, триста фунтов.

- Ева дала? - спросил он.

- Да.

Потом мы пошли в барак, Гриша сбегал за коньяком, пришлось разбудить хозяина лавки. Готовить нам не хотелось, мы пили коньяк и закусывали апельсинами. Бутылки нам не хватило, мы были как стеклышко, и Гриша пошел за второй, снова пришлось будить хозяина, было слышно, как они ругались, потом Гриша вернулся. Вторую бутылку мы пили снаружи у стены барака, и тогда впервые за три дня я снова увидел в море огни рыбачьих судов.