Это нелегкий кусок хлеба, а они - бабы жесткие, куда жестче наших жен и дочек или матерей. Сколько мы ни ходили с Евой, всегда только по главной улице, хотя я не раз ей втолковывал, что куда приятней ходить по боковым улочкам и что пальмы гам напоминают мне о Палермо. Но она на это чихала и, повиснув у меня на руке, вместе со мной продиралась сквозь толпу, останавливалась у витрин, читала вывешенные на дверях ресторанов меню - пусть все видят, что у нее тоже есть свой мужик, свой собственный киренеянин, и, значит, она может поплевывать свысока на презрение всего мира. Этим киренеянином был я. Повторяю: это черствый кусок хлеба, тут нужны крепкие зубы и хорошая кровь. Я, например, никогда не мог разобраться, сколько человек побывало у нее в постели: пять, десять или все двадцать, а она словно наперед знала, если мне случалось сделать ходку налево. Размышляя об этом, я шел по улице Бен-Иегуда в первом часу дня, термометр показывал сорок градусов в тени, а меня трясло от злости. Только позже, в гостинице, вернулось ко мне хорошее настроение. Я любил глядеть, как, скинув с себя цветастые тряпки, она ходит по каменному полу и курит сигарету за сигаретой. Она была изящна, как кошка, и знала об этом. Ноги длинные, грудь - как у негритянки и ангельское личико. Только глаза были угрюмые, злые, словно прокляла она всех и вся. А имя было хорошее: Ева. Я лежал на чистой, шуршащей простыне и глядел на нее; я уже порядком устал - тоже свидетельство в ее пользу: не каждая женщина может в сорокаградусную жару измучить мужчину, даже мужчину, не евшего по-человечески целых два месяца.

- Хамсин идет, - сказала Ева.

Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени - всё замирало. Люди шли торопливо, стараясь прошмыгнуть под низкими маркизами лавок.

- Он может продлиться целых пять дней, - сказал я.

Глядя вниз, на улицу, Ева сказала:

- Поедем со мной в Иерусалим.

- Не поеду.

- Сдохнешь ведь тут.

- Ничего. Не сдохну.

Она подошла к постели. Легла, сложив руки под головой. Я закрыл окно. Если надвигается хамсин, так вроде полегче. Полегче, но все равно можно сойти с ума. Я еще раз глянул вниз, на улицу; даже на пятом этаже чувствовался жар раскаленного асфальта.

- Мы первый раз в этом номере, - сказал я. - Почему ты не попросила портье дать нам нашу комнату на втором этаже?

- Да ну ее, - сказала Ева. - Там напротив поселилась старая дева. Знаешь, такая застенчивая фанатка секса. А я не люблю доставлять удовольствие задаром.

- Тут лучше, - сказал я. - Видно полгорода. И море. И Яффу.

- В Иерусалиме еще лучше, - сказала Ева. - В полдень слышно, как с мечети сзывают верующих на молитву.

И совсем другим тоном:

- Но ведь тебе не хочется ехать, верно? Может, и говорить об этом не стоит?

- Не стоит.

- Не хочешь жить со шлюхой, - сказала она. - Думаешь найти себе кого получше. Ерунда. Ничего у тебя не выйдет. Все бабы - шлюхи, а все мужики - клиенты. Это и есть любовь. Но ты не будешь клиентом, ты будешь сутенером. А впрочем, тебе-то не все равно?

Шлюхи считают своим долгом высказываться в самых мрачных тонах, не понимая, что их размышления никого не интересуют. Ум у них девственный, будто судьбой определено кое-что им возместить. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с детским упрямством лелеют мысли о смерти и о своем теле, опочившем среди цветов и оплаканном товарками.

- Мне нужно триста фунтов, Ева, - сказал я. - Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.

- А жена у Гриши красивая? - спросила Ева.

- Не знаю. Пожалуй, красивая.

- Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, - сказала она. - И пусть оденется понарядней. А вечером будут у вас триста фунтов. Я ей помогу. Мне тоже в первый раз помогла одна такая, как я.

- Если ты меня любишь… - начал я.

- Дам. В Иерусалиме, - сказала она. - И не триста фунтов. А три тысячи. Может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.

- Гриша скорее ее убьет, - сказал я.

- Но против меня-то Гриша не возражает? Он хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?

- Берешь меня на содержание? Так что ли, Ева? - сказал я.

- Я тебя люблю, - сказала она. - Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.

Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них - драма, скука им неведома.

- Давай больше не будем об этом, - сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно старался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.

- Я у тебя первый, - тихо сказал я. Она промолчала, и я почти крикнул: - Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.

Она молчала; я изо всех сил ударил ее по лицу - раз, другой, и тогда она сказала:

- Да.

Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь. Он, похоже, был стар; чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то невообразимое, сейчас хамсин ощущался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня колотилось сердце. Небо посерело, и как сталь неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы и почти всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может, Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.

И снова на следующее утро Гриша настоял, чтобы мы пошли на хайфское шоссе.

- Но ведь там пес, Гриша, - сказал я. - Ты же знаешь, как собаки меня любят. Не дай Бог эта тварь кинется, я ведь костей не соберу. Можешь смеяться, но с меня хватит неприятностей.

- Ну и что, что пес? - сказал он. - Ведь он-то тебя не тронул. Что ты чушь городишь? А мне вот приятно пройтись поутру.

Я подумал, что, может, и в самом деле его не будет, может, он там вчера оказался случайно. Но он был: в то же время, что и вчера, стоял посреди дороги, словно мы загодя по телефону договорились о встрече. Я хотел свернуть в сторону, но он уже заметил меня. Подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы и положил мне на плечи тяжеленные лапы. Я прямо не знал, что и делать; набравшись храбрости, погладил его по брюху. Ему понравилось, он радостно заворчал, лизнул меня огненным языком, а потом пошел за нами к автобусу.

- Знаешь, Гриша, - сказал я, - кажется, я пришелся ему по душе. Ему одному из целого миллиарда собак. Это хорошая примета.

- Не такая хорошая, как тебе кажется, - сказал Гриша.

- Почему?

- Сволочь псина, - лениво сказал он. И криво усмехнулся: - Мне так больше всего жалко шакалов, - сказал он.

- Почему?

- Потому что им вовек отсюда не выбраться, - ответил он и погрозил псу кулаком. - А твой пес уедет. И всюду будет чувствовать себя распрекрасно.