—Голо-во-ой,—протягивает он.— Так какая же это работа? Это хитрость.
Тысячи раз я наталкивался на эту стену непонимания народом интеллигентного труда. Но никогда мне не хотелось вступаться за него так, как теперь.
— Голово-ой...—продолжает помор.—Мало ли что я головой могу выдумать. Стяжной ты человек, хитрый и могущественный, вот и все. Ты поработал бы у нас на шняке.
В другое время, при других условиях, я, может быть, смутился бы от этого аргумента. Но здесь... Я только что мечтал о том, как я попрошу у капитана газетку и утолю свой волчий аппетит. Работа на шняке меня не очень соблазняет и потому, что я не очень доволен всей этой компанией поморов. Всех их томит теперь в ожидании парохода тоска по водке. Как только он придет, появится вино, начнется пьянство, слетуха. Я теперь хорошо понимаю этот мурманский заколдованный круг. Пока ловится наживка и дует легкий горний ветер, идет рискованная, почти героическая работа. Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработанного и слетуха. В результате «все стоит на своем месте». Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которых уже не помнят в Норвегии, где суда совершенствуются постоянно, где поморы защищены от случайностей. Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которые в Норвегии можно встретить только в музее... Нет, я не хочу работать на русской шняке, не признаю ее и возмущаюсь.
— Хитрость! —говорю я Зверобою.—Но если я о ваших порядках, о том, что вас тут оставляют без всякой защиты, не помогают вам, напишу книжку и вам помогут устроиться, как в Норвегии... Разве это хитрость, а не труд?
— Напиши, напиши,—просит он,— дело хорошее.
А сам думает по-своему. Сам не может понять, как за одни голые мысли можно получать деньги. Ведь и он тут думает постоянно, всякое его действие сопровождается мыслью, но платят ему за треску, в которой соединились и его «хитрость», и физический труд...
Мы, вероятно, много бы интересного вынесли для себя, если бы могли развить дальше нашу тему.
Но источник нашего общения —искренность —прекратилась. Помор молчит и в глубине души считает меня ловким пройдохой, а я его «типом». Наши личные пути разошлись, и я готов расстаться со всеми гениальными мыслями Толстого, Рёскина и Руссо, лишь бы отстоять уделенный мне уголок умственного труда...
Тут вскоре зуек, усевшийся на самом высоком камне у креста, закричал:
— Дым!
— Пароход, дым! —загудели поморы, две белые птицы сорвались и закружились с криком над нами.
Еще два-три часа, и этот пароход повезет меня в Норвегию, в страну, где нет уже неграмотных поморов, где уже давно не говорят о том, что сейчас говорили, где моя «хитрость» встретит признание не только в людях, но и в бесчисленных одушевленных ими вещах. Там живут те самые варяги, о которых сложился такой известный и горький нам анекдот: придите, княжите...
Дым парохода все ближе и ближе, показываются труба, корпус.
Свисток перебегает от горы к горе, будит птиц. Они взлетают белым облаком над черным Мурманом, похожим на окаменелого слона. Люди тоже расходятся, спешат к лодкам один за другим. Опять, как и в самом начале, я кладу свои вещи в первую попавшуюся мне шняку; по чемодану шагают, опираются на меня, перепрыгивая с лодки на лодку, и приговаривают:
—Сиди, сиди, сел и сиди.
Вичурный напивается уже во время стоянки, и вот последние слова, которые я слышу, уезжая к варягам:
— Меня в Амбурге знают. Мошка-р-р-ра!
ГЛАВА 6
У ВАРЯГОВ
КИЛЬДИНСКИЙ КОРОЛЬ
24 июля
Кончена дикая жизнь... Ружье, удочка, охотничьи сапоги, котелок и чайник упакованы и отправлены домой. Я в одежде культурного человека и готов покаяться перед Европой в измене ей на целых три месяца. Все мои помыслы обращены теперь к Норвегии. Я почти ничего не знаю об этой стране положительного: общие скудные исторические сведения, долетевшие через газеты отдельные факты без сознательного к ним отношения... Но у русских есть какая-то внутренняя интимная связь с этой страной. Быть может, это от литературы, так близкой нам, почти родной. Но, быть может, и оттого, что европейскую культуру так не обидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца. Что-то есть такое, почему Норвегия нам дорога и почему можно найти для нее уголок в сердце, помимо рассудка. То же, но иными словами мне много говорили о ней русские поморы. На судах наши русские моряки встречаются и с англичанами, и с немцами, но всегда отдают предпочтение норвежцам: самый лучший народ норвежцы, слышал я сотни раз.
Я начинаю свои наблюдения еще у Мурманского берега, разглядываю эту толпу на пароходе, завожу знакомства. Тут есть норвежцы с благородными германскими лицами, есть несколько зырян —великанов в самоедских костюмах, красивых, но плутоватых, есть русские поморы и смесь из финских племен, лопарей, финнов, карелов, всех этих прозябающих на Крайнем Севере некрасивых племен; многие из финляндцев и лопарей совсем маленькие, квадратные, с крючковатыми носами, на низких кривых ногах. Во всей этой этнографической смеси даже красивый национальный тип обесцвечивается, для него нет фона.
Ни Россия, ни Норвегия...
—Чушь! (чудь),—определяет одним словом мой знакомый помор этот этнографический винегрет.
Пароход переходит из одного становища в другое, нагружается, трещит лебедкой и, наконец, подходит к интересному острову Кильдин.
Это недалеко от Кольской губы Мурманского берега. Он возвышается над океаном как основание громадной кем-то начатой пирамиды. Я еще в Лапландии слышал про этот замечательный остров. Лопари мне рассказывали, будто злая ведьма, рассердившись на жителей Колы, хотела запереть их в Кольской губе и вытащила остров из океана на веревке. Она подтянула его почти к самой губе, но кто-то увидел ее злую цель, крикнул, веревка оборвалась, колдунья окаменела, и остров остановился в океане.
На острове не видно деревьев, кустарников, даже травы. Только на южном склоне, там, где проходит наш пароход, виднеется прозелень. Тут на берегу я еще издали замечаю скот, коров, овец, прочные новые постройки, на воде красивые листерботы и моторные лодки.
—Кильдинский король! —говорит нам капитан и останавливает пароход, чтобы передать туда почту, принять груз.
Все путешественники с любопытством смотрят на эту одинокую колонию норвежца на громадном пустынном полярном острове. Всех поражает это благоустройство; все ожидают, когда появится на пароходе этот колонист —норвежец, прозванный Кильдинским королем. Но из всех этих путешественников в настоящую минуту, вероятно, только я один понимаю и оцениваю вполне значение этой колонии на Крайнем Севере.
Нужно вот так, как я, поскитаться то пешком, то на лодке месяца три по Северу, чтобы понять это. Я приучил уже себя к чувству сострадания к людям Крайнего Севера. Я привык думать, что люди здесь, как эти несчастные деревья, мало-помалу должны сойти на нет, что красное полуночное солнце —лампада у гроба умершей природы.
Теперь я смотрю на колонию Кильдинского короля и думаю, что для человека этой естественной границы нет, что он может жить и за гранью, что он —человек, он выше природы.
Лет тридцать тому назад, рассказывают нам, сюда прибыл из Норвегии колонист с большой семьей, малолетними детьми и поселился на этом острове. У него не было никаких средств для жизни, так что вначале он стал промышлять рыбу на обыкновенной русской шняке, но переделав ее так, чтобы можно было бежать против ветра; для этого ему нужно было только изменить киль и устроить косые паруса. Благодаря этому, в случае шторма, ветра с берега, он мог возвращаться домой. Жил сначала в каюте от старой елы, но скоро из прибитых морем к острову деревьев (плавуна) устроил дом. И так из года в год стал жить лучше и лучше, промышляя то рыбу, то морских зверей. Дети —пять сыновей и шесть дочерей —выросли такими же здоровяками, как отец, и промысел, конечно, стал во много раз успешнее. К концу жизни старика образовалась на острове Кильдин целая колония с листерботами и моторными лодками.