Изменить стиль страницы

— В отпуск, к матери, пишет, очень больна, желает меня благословить...

— Не в жонд ли, как и братца Ричарда? Знаем мы ее, патриотка от пяток до конца волос!

— Патриотизм, вы согласитесь, был всегда привилегией не низких душ.

— Низких, когда он действует впотьмах, изменнически, коварно, по-иезуитски.

— Не мое дело разбирать поступки моей матери, — я их и не ведаю; не знаю и того, что думает она делать из меня, знаю только, что долг детей свято повиноваться воле родителей. Кроме закона природы, это повелевает нам и заповедь Божия.

Посылка эта была принята Лизой по назначению.

— Хоть бы она приказала вам изменнически поднять оружие на Россию, которая вас вскормила, воспитала, устроила вашу судьбу, которой вы присягали?

— Это до меня не касается, вероятно, брата моего; где он, что с ним, вы, должно быть, лучше меня знаете. Это может касаться до многих поляков, поднявших оружие против России.

— Чай, представляют важные резоны к своему оправданию; пожалуй, Россия у них виновата! С больной головы да на здоровую.

— Они говорят, что благодарность забывается народом, когда он стонет под железным игом, когда польское имя здесь в унижении, в презрении, религия их гонима, когда из поляков хотят сделать рабов, а не преданных подданных.

Ранеев готов был выйти из себя, колени его дрожали. Лиза, боясь, чтобы этот горячий разговор не повредил здоровью отца, взглянула умоляющими глазами на Владислава, но тот, заметив этот взгляд, остался все-таки неумолим.

Пожал старик руку Сурмину и сказал, немного успокоившись, указывая на Владислава:

— Этот молодой человек — Стабровский. Он мне родственник, хотя и дальний, но я любил его, как самого близкого. Уполномочиваю вас, — он, конечно, позволит, — поговорить с ним за меня. Не то боюсь по родству оскорбить его жестким словом. К тому же он теперь мой гость и на проводах. Может быть, мы с ним расстанемся до свидания там.

Ранеев указал на небо, потом, обращаясь к Владиславу, прибавил:

— Это мой лучший друг, Андрей Иваныч Сурмин. Не откажись поднять перчатку, которую он, жалеючи старика, бросит тебе за меня. Он человек беспристрастный, хотя хороший патриот, и лучше меня владеет оружием слова.

Молодые люди слегка друг другу поклонились.

— Бывало, — сказал Сурмин, добродушно улыбаясь, — благородные рыцари, выходя на поединок, подавали друг другу руку. Вот вам моя рука, верьте, на ней нет пятна.

Стабровский немного смутился от неожиданного вызова, но невольно отвечал: «С удовольствием», — и подал ему руку.

Ему предстояло защищать дело темное, революционное, которое он сам в душе осуждал; но он продал душу свою этому делу, как сатане, и должен был стоять за него, лишь бы удары падали больнее на сердце отца и дочери. Он видел перед собою, как полагал, счастливого соперника, ему казалось, что он унижен, презрен, и, ослепленный своей страстью, сделался зол и мстителен.

Студент и корнет подошли ближе к месту поединка; Левкоева коварно улыбалась, мысленно представляя себе этот поединок в смешном виде, вроде боя петухов, спущенных один на другого. Она заранее радовалась, как завтра будет потешать своих покровительниц рассказом об этой уморительной сцене. Можно догадаться, что чувствовали в это время Лиза и ее подруга.

— Вы, конечно, — начал Сурмин, — живя в России, находясь на русской службе, не от себя, а от лица поляков высказали те нарекания, которые привыкли они пускать на ветер.

— Да, я говорил от лица поляков, только, кажется, не на ветер, а прямо в цель.

— Положим, так, то есть вы делаетесь адвокатом польского дела, а я русского.

— Я только передаю, что от них слышал, и умываю себе руки как в их убеждениях, так и действиях.

— Вы сказали, что польский народ стонет под игом русским. Где же этот народ?

— На всем пространстве из-за Вислы до Днепра.

— Вы не хуже меня знаете, что народ слагается из разных классов, которые держатся один за другого, как звенья одной цепи.

— Точно так.

— На том пространстве, которое вам угодно было отмежевать Польше, вижу я только с двух концов цепи два далеко разрозненные звена — два класса: один высший, панский, другой — низший, крестьянский. С одной стороны, власть неограниченная, богатство, образование, сила, с другой — безмолвное унижение, бедность, невежество, рабство, какого у нас в России не бывало. Вы, Михайло Аполлоныч, долго пожили в белорусском крае, вы знаете лучше меня быт тамошнего крестьянина.

— Да, слишком хорошо, — ввернул Ранеев свое слово в речь противников. — Только вспомнишь о нем, так мороз по коже подирает. Стоит только поставить рядом русского крестьянина и белорусца. Что ест этот несчастный, в чем одет, под какой кровлей живет? И свет-то Божий проходит у него со двора через крошечные отверстия вместо окошек, а не с улицы. Какой-то сочинитель писал, что и собаки, увидав панскую бричку, с испуга бросаются в подворотни.

— Вот тут-то стон — не народа, а одного класса от угнетения другим, — продолжал Сурмин. — Неужели вы думаете, что в нынешнюю революцию этот класс пристанет к своим притеснителям?

— Обещай ему земное Эльдорадо, и он пойдет, куда угодно.

— Не пойдет, потому что были уже филантропические обещания, да жаль было панам расстаться со своей властью над рабочей силой. Пока вы обещаете, а русское правительство дает. Теперь укажите мне у себя средний класс, который служил бы связью двух, о которых мы говорили. Нет его, а без него нет и народа.

— Не было, но поляки говорят, что его создали.

— Так, вдруг, в два-три месяца, по панскому хотению, по щучьему велению! Для такого рода фокусов не родился еще новый Пинетти. Позвольте же спросить: из какого же элемента он создан? Не из еврейского ли?

— Нет, из польских ремесленников, фабричных, экономов, официалистов, бывшей шляхты, у которой отняты русскими их исконные права.

— То есть из подонков народа. Это прекурьезная новость, учреждение небывалое. Извините, как я не считал польскую интеллигенцию легкомысленной, любящей строить здания на воздухе, но не полагал, что она дойдет до такого... (безрассудства, хотел он сказать, но не сказал) до такой крайности. Средний класс, как вы знаете, составляется из оседлых, имущественных граждан, а не из сброда всякой бездомной, наемной вольницы, готовой идти драться за того, кто приютит ее, получше накормит и, пуще всего, получше напоит горилкой. Это, конечно, будет или есть что-нибудь вроде шляхетской дворни, какую некогда магнаты возили на сеймы и сеймики голосить, буйствовать и драться за них. Неужели это класс народа? Спрашиваю вас, где же после того польский народ?

— Как хотите, а этот сброд — сила, с которой до сих пор не могут сладить ни ваша администрация, ни ваше регулярное войско со своими пушками. Посмотрите, какое единодушие патриотизма в называемом вами разрозненном народе. Сила эта растет не по дням, а по часам, эта сила нравственная, а перед нею ничто материальная.

— Правда, нас заставали врасплох по милости русского простодушия, русской обломовщины, самоунижения. Правда и то, что хитрость, коварство, измена искусно проводили, где только могли, пороховые мины под русскую землю. Давно уже приготовляли взрыв ксендзы своими проповедями, пани и паненки чарами своей красоты, магнаты своим золотом, зависть иностранных держав к возрастающей силе России. Но, слава Богу, Россия почуяла, что невечно же ей играть в жмурки с врагами своими, скидает повязку с глаз, приложила руку к сердцу — бьется по-прежнему патриотизмом двух двенадцатых годов. Кликнет клич, и встанет народ русский, вот тут-то я скажу: народ встанет как один человек. Тогда мы увидим, на чьей стороне истинная сила.

— Увидим.

— Вы отмерили для польской национальности земли из-за Вислы до Днепра и забыли, конечно, что в Литве, в Белоруссии, на Волыни, в Киеве живут миллионы русских, православных — какая же тут польская национальность?

— Киев не должен, не может принадлежать полякам.