Эти бывшие хоромы Устина Павлыча Быкова, которые он, как знал Шурка от матери, в давнее время, под хмельком, обменял на Пастухову приглянувшуюся одворину на бойком месте, у Гремца, выстроил за одно лето дом с лавкой и разбогател; этот даром доставшийся дворец Захаровы так и не обжили за многие годы. Чудилось, будто Сморчки только что сюда перебрались, как после пожара, без добра, на малый срок. Вот сгоношат себе из горелого какую избенку и освободят просторное, сырое и холодное, чужое помещение. Лишь огромная русская печь, как всегда радовала и утверждала, что это все-таки не сарай, а изба и живут тут не пришлые погорельцы, а постоянные ее хозяева. Хороша она была, печка, чуть не в половину избы, с лежанкой и подтопком, с полатями, есть где полежать на просторе, погреть бока и спину, посидеть, свеся босые ноги, лапти поплести, поушиваться, уроки поучить, похлебать щей, - ну, чисто горница какая. Но и эта отличнейшая печища, серая (ее редко белили), с трещинами, замазанными глиной, с языками сажи над устьем, эта громадина не согревала достаточно дом, потому что требовала много дров. А где их возьмешь, особенно в нынешнее военное время, да еще без лошади? На себе не много натаскаешь валежника из лесу, из барской рощи. И опасно, - того и гляди, схватят за шиворот, поволокут в суд, влепят штраф, плати его из пустого кармана. Нет, лучше в холоде жить да в спокое, рассуждала Сморчиха.

За зиму, когда доняла невтерпеж стужа, Сморчковы девки разобрали по бревнышку заднюю стену двора, благо коровы там, в загородке, никогда у Захаровых не стояло и, должно, не будет стоять. Теперь две уцелевшие боковые стены неизвестно как поддерживали крышу двора (четвертой стены, как у многих, не водилось, дощатые сени выходили сразу на помост, то есть на двор). С гумна можно было въехать нынче во двор, не только войти, такое свободное раздолье, будто не стена вынута - распахнуты просторные ворота, как это делалось в навозницу, у кого скотины много и надобно вывозить горы навоза.

С тех пор как съели и роздали хлеб лавочника, перестали Сморчки сызнова вместе обедать, ужинать, завтракать. Каждый лазил, как раньше, самостоятельно в печь за едой, если она была там, в горшке, на сковороде, ел, когда хотелось, и Сморчиха уже никого не оговаривала, не кричала на Кольку, на дочек, чтобы они не таскали кусков, не смели брать хлёбово в печи, сейчас будет обед, на стол собирает, не видят разве. Нет, она и сама опять ела, когда придется и что придется, а то и не ела вовсе: бегала по соседкам, занимала плошку мучки у тех самых хозяек, которым осенью пудовиками отпускала в долг, пока на мельницу съездят, намелют своего хлеба с нового урожая. Иные отдали занятое сразу, как вернулись с мельницы, иные все собирались отдать, позабывали. И, странное дело, Сморчиха никогда не спрашивала долгов, точно стеснялась напомнить или считала, что дано было не в долг, а так, без отдачи, от лишнего, от пяти мешков ржаной муки, которая, казалось, никогда не переведется у нее в дому. Но мука однажды кончилась, и все пошло по-старому. Скоро в Колькиной избе опять завелась грязь, пол мыли редко, сор заметали в угол, и он там кис по неделе. Девкам некогда было наводить чистоту, они уже намывали чужие избы к пасхе до блеска - за молоко, картошку, овсяные высевки, за бутылку постного масла. А самой Колькиной мамке в пору было управиться с едой, что-нибудь припасти, приготовить на прокорм семьи. Давно все мамки твердят: когда в доме нехваток, еды идет много больше, как-то все досыта не накормишь прорву...

Затертый по локтям и подолу, но еще розовый, как зимнее солнышко, добрый красавец полушубок, подаренный Быковым в придачу к хлебу, вольготно располагался один во всю голую стену, на самом видном месте, напротив порога, чтобы каждый, войдя в избу, видел хорошую вещь. Только этот полушубок да того же Устина яловые, ссохшиеся за весну, за грязь, со сбитыми каблуками и пыль в сборах сапоги, валявшиеся по вечерам под лавкой, напоминали Шурке о недавнем благополучии в Сморчковой избе.

Евсей, не знавший богатых перемен, которые тут были без него, в доме, разумеется, ничего не жалел, как, впрочем, и остальные Сморчки. Возвратясь домой, залезая в первый же час на печь погреться с дороги, жмурясь и потягиваясь, он сказал с удовольствием:

- И-и, тепла-то у вас... на все окопы хватит, благодать какая, ребятушки! Давно-о я не леживал на печи, соскучился... Там, где я был, полатей нету и печи ма-ахонькие, ноги не вытянешь, как следует, подкорчась дрыхни. Да и много нас было, копателей, плотников, не напасешь печей. Иной раз не то что сам, обувку-одевку мокрую посушить не хватало места... Ну, слава богу, погреюсь ноне досыта. Меня и обедать не зовите, неделю буду отсыпаться, слышите?

- А мы и не обедаем давно, - отозвалась сердито Сморчиха.

- Ну? - удивился Евсей, позабыв, должно, что его и прежде дома редко звали за стол. - Обедать надо обязательно, - внушительно сказал он. - Мы там, на окопах, хоть раз в день, а горячее хлебали, мясное, артелью. Работа тяжелая, нельзя постное, не полагалось, и на сухомятке не проживешь, не удержишь в руках лопаты... Сколько мы всего слопали, телят, барашков, от казны, и не упомнишь, - похвастался он. - А вот поспать на печи не доводилось, хошь - верьте, хошь - не верьте, все на полу да на полу, на соломе... Э-эх-ма-а, и отогреюсь я ноне на своей-то печи, не прогонит никто!

Но он только с дороги, с холода побаловался, повалялся на горячих кирпичах, на мягкой рухляди. Ему почему-то не лежалось все-таки на любимой печи, как он ни говорил, и на лавке не сиделось дома. Он ходил по соседям, растревоженно-радостный, всех навестил, не позабыл. Жадно выпытывал, как они, мужики, ребятушки, теперь, без царя, живут-поживают, чего думают делать дальше - с барской землей, с усадьбой, с жизнью своей деревенской. И таинственно качал лохматой заячьей шапкой, ни с кем не соглашаясь, что ему говорили, и сам много толковал, но, казалось, важное таил, не досказывал сразу, выжидал чего-то. В Шуркиной избе Евсей погас, притих, посидел на кухне, возле бати, молча, уставясь в пол, и, только уходя, прощаясь, зарычал-заревел без слов, по-медвежьи...

Колькин отец поначалу немного подивился, что в доме уже нет хлеба, но тут же и успокоился.

- Ну, съели - так съели, что поделаешь. Брюхо-то веревкой не перетянешь, оно требует своего. Надо-тка зарабатывать мне новый хлебушко... Заработаем, ништо!

Евсей привез немного денег, не все проел на мясном вареве, скопил толику, и жена проворно сбегала в лавку к Устину Павлычу, кое-что купила, выпросила, и в Сморчковой избе неделю-другую ели досыта, даже вместе не раз обедали и ужинали, как видел Шурка, а потом, когда деньги вышли, Сморчок немедля порядился сызнова пасти в селе коров, выговорил вперед хлеба, картошки за пастушню, а Колькина мамка не прозевала, потребовала у баб, как положено, яиц и молока, раз Евсей будет кормиться дома, проживаться на своих харчах, не по дворам, как принято в других деревнях.

Устроив таким образом домашние дела, не сытно и не больно голодно печево не каждый день, зато варево обязательно, - Евсей опять отдался весь тревожно-радостным разговорам и ожиданиям, как другие мужики. Но, в отличие от них, у него постоянно бывал торжественно-таинственный вид, словно он действительно знал много больше того, что говорил. Будто и верно, что-то главное открылось ему на окопах, словно он нашел там наконец свою Праведную книгу, прочитал ее и знает теперь, что требуется делать, чтобы всем в деревне жилось хорошо, как надо. Медвежье курчавое волосье на лице радостно светилось, глаза-щелки весело смеялись, Сморчок толкался, как пьяный, места себе не находил.

Он часто оставлял коров на выгоне одних или на Кольку, а сам, с кнутом через плечо и жестяной трубой под мышкой, точно по какому срочному делу, являлся в село, туда, где торчали мужики, торопился послушать, попытать проходящих со станции злых солдат, хмурых питерщиков-мастеровых, бежавших в последнее время от голодухи из города в деревню, к семьям, терпеливо поджидал Митю-почтальона с газетами. И многое - тайное, важное - было как бы написано на его меховом светлом лице, только не прочитаешь, а он сам не сказывал до поры до времени, прятал у себя в голове, под зимней шапкой-ушанкой, которую по привычке не снимал и в тепло. И когда Евсей загадочно молчал, он все равно был занят: удивлялся и радовался всему вокруг. А если начинал говорить, - слова у пастуха получались, как прежде, ласково-добрые, как он сам, светлые, ровно голубые, как глаза Шуркиной матери, верящей в одно хорошее на свете. И Евсей, должно быть, верил в одно хорошее, хотя говорил про всякое, понятное и непонятное, но всегда приятное, с одобрением. Казалось, он и видел вокруг себя одно приятное, потому и радовался, постоянно удивлялся, но и удивление его было такое же, дорогое ему, отрадное. И, главное, он в людях, в их делах, поступках, отыскивал одно доброе, а плохое старался не замечать. Исключение составлял, кажется, один Устин Павлыч, на которого Евсей, возвратясь с окопов, глядел, будто на скучное пустое место, как на булыжины на шоссейке, где ничего никогда не росло и нечему было удивляться и радоваться. Сморчок теперь не трогал шапку первый, встречаясь с Быковым, и на его приветы и верещанье отвечал как-то снисходительне-небрежно, почти презрительно. Это опять было удивительно, потому что Евсей всегда ко всем относился с уважением, доброжелательно.