На бауле ручка перекинулась с одной стороны на другую — хляп!

Но увидеться — надо было! Не бумагами же всё переписываться, какая-нибудь да попадёт к врагам. И Ленин шепнул Зифельду, а тот нагнал толстяка, по какому адресу ему идти. (А Зифельду Ленин потом сказал: нет, отправил акулу ни с чем.) И в спартанско­нищей комнатке Ульяновых, толстозадый Парвус с бриллиантовыми запонками на высунутых ослепитель­ных манжетах, сидел на кровати рядом и не помещал­ся, и наваливался, толкал Ленина к подушке и к спин­ке железной.

Тр-ресь!! — распёрло наконец баул, — и осво­бождая локти и выпрямляя спину, разогнулся, под­нялся в рост во всю свою тушу, в синей тройке, с бриллиантовыми запонками — и разминая ноги, ступ- нул, ступнул сюда ближе.

Стоял — натуральный, во плоти — с непотяга- емым пузом, удлинённо-купольная голова, мясисто­бульдожья физиономия с эспаньолкой — и блеклым внимательным взглядом рассматривал Ленина. Дру­желюбно.

Да ведь и правда! — давно же надо поговорить. Всё мельком, всё некогда, или в отрыве или в противо­положности, и так трудно встретиться, следят враги, следят друзья, нужна тайна глубочайшая! Но уж если пробрался, какие тут письма, пришёл момент крити­ческий, поговорить накоротке:

— Израиль Лазаревич! Я удивляюсь, куда вы рас­тратили свой необыкновенный ум? Зачем всё так пуб­лично? Зачем вы поставили себя в такое уязвимое положение? Ведь вы же сами закрываете все пути сотрудничества.

Ни — „здравствуйте", ни — руки не протянул (и хорошо, потому что и у Ленина не было сейчас сил подняться и поздороваться, рука как в параличе, и „здравствуйте" тоже горло не брало), — а просто плюхнулся, да не на стул, а на ту же кровать, впри- тиску, неуклюжей тяжестью навалившись, боком вы­тесняя Ленина по кровати.

И наставляя прямо к лицу бледно-выпуклые глаза, речью неясной, не оратора, но собеседника иронич­ного:

— Удивляюсь и я, Владимир Ильич: вы всё аги­тацией да протестами заняты? Что за побрянчушки? — конференции какие-то, то тридцать баб в народном доме, то дюжина дезертиров?

И толкал бесцеремонно по кровати, нависал бо­лезненно раздутой головой:

— С каких пор вы вместе с теми, кто хочет мир изменить пером рондо? Ну что за дети все эти социа­листы с их негодованием. Но вы-то! Если серьёзно делать — неужели же прятаться по закоулкам, скрывать, на какой ты воюющей стороне?

Хотя горлом речь не выходила, но прояснела го­лова как от крепкого чая. И без языка было всё взаимопонятно.

Ну конечно же, это был не жалкий Каутский — демонстрировать „за мир", а в войну не вмешиваться.

— Мы же оба не рассматриваем войну с точки зрения сестры милосердия. Жертвы, кровь и страда­ния неизбежны. Но был бы нужный результат.

Ну, конечно же, Парвус был основательно прав: надо, чтобы Россия была разбита, а для этого надо, чтобы Германия победила, и надо искать поддержки у неё — всё так! Но — только до этого пункта. А даль­ше — Парвус зарвался. Увлекшись своими успехами, он оступается, это не первый раз.

— Израиль Лазаревич, если у социалиста что-ни­будь реально имеется, то это — честь. Чести — мы не мо­жем терять, мы тогда всё теряем. Говоря между нами, по расположению наших с вами позиций — ну конеч­но союз. И конечно, мы еще очень понадобимся и поможем друг другу. Но по вашей теперь политичес­кой одиозности... Один какой-нибудь Бурцев найдёт­ся — и всё погибло. Так что придётся допустить между нами публичные разногласия, газетную полемику. Ну, не настойчивую... спорадически так, иногда... Так что если,... — Ленин никогда не смягчал и в глаза, Жёст­че сказать, крепче будет, — ... если там, например... морально опустившийся подхалим Гинденбурга... рене­гат, грязный лакей... Поймите сами, вы же не остав­ляете другого выхода...

— Да смешно, да пожалуйста, — горькая усмеш­ка перерезала одутловатое лицо Парвуса. — Вот я весной в Берлине получил миллион марок, из того миллиона сразу перевёл Раковскому, Троцкому с Мар­товым, да и вам в Швейцарию, не получали? Ах, не вникали? Проверьте, проверьте у своего кассира, если не растратил... И Троцкий деньги принял, — а от меня уже и отрёкся публично: „политический фальстаф"... Написал мне живому — некролог. Я ничего не говорю, это можно конечно, я понимаю.

И застыло-стеклянно смотрел из-под поднятых ред­коволосых бровей.

Разошлись они с Троцким раньше, на перманент­ной революции. А любил он его как младшего брата.

Но на Ленина — он очень надеялся, и толкал, толкал его по кровати своею массивной рыхлостью, заставляя двигаться к подушке, уже локтем ощущать спинку сзади.

— А ваши лозунги голые не лопнут без денег, а? Нужно деньги в руках иметь — и будет власть! А чем вы будете власть захватывать? — вот неприят­ный вопрос. Да хотя позвольте, в 904-м на III съезд и на „Вперёд" вы же, кажется, приняли деньги, очень похожие на японские, — ничего, пошли? А я теперь

— лакей Гинденбурга? — пытался смеяться.

Всё было — точно, как прошлый раз, или это и было — прошлый раз?.. — в комнате бернской ме­щанки? или в комнате цюрихского сапожника? или

— ни в какой комнате? Как будто всё это говорилось уже раз, и вот по второму. Ни стола, ни Скларца, — а только кровать железная швейцарская массивная с ними могучими двумя — плыла над миром, беремен­ным революцией, ожидавшим революции от них двоих, с ногами свешенными, — неслась по тёмному кругу, опять. И ровно столько было невидимого света, чтобы видеть собеседника, и ровно столько звука, чтобы слы­шать его:

— Ничего, это можно... Я понимаю...

Он — презирал мир. Тамошний, далеко внизу, под кроватью.

— А по-моему, если *войну превращать в граждан­скую — так любой союзник хорош. Ну, у вас сейчас

— сколько? — издевался. — Не спрашиваю, не принято. А у меня — не у меня, а для дела — вот, миллион весной получил, этим летом еще пять мил­лионов получаю. И будет еще не раз. Как?

Вместе с Парвусом они всегда презирали эмигра­цию за призрачность, за недельность, за интеллигент­скую слюнявость, всё слова, слова. А деньги — это не слова. Да.

Душила Ленина его самоуверенность. И восхища­ла реальность силы.

Вытаращивал бледные глаза, похлопывал губой с неровными усами:

— План! Я составил единый великий план. Я представил его германскому правительству. И на этот план, если хотите, я получу и двадцать миллионов! Но главное место в этом плане я отвёл — для вас. А вы...

Дышал болотным дыханием, близко в лицо:

— А вы?., ждать?.. А я...

Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб, пол-головы — темя со слабыми волоса­ми. И — беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде:

— А я — НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!

48

Как рождаются простые и великие планы? Под­сознательным вынашиванием мыслей, когда еще нику­да определённо не предназначаешь их. Потом элемен­ты давно известные, может быть и не тебе одному, вдруг проступают дружно к центру и именно в твоей голове соединяются в единый план — и до того же простой и ясный, что удивляться надо, как он не сложился ни у кого прежде.

Как не сложился прежде у германского генераль­ного штаба, хотя ему-то и думать бы первому?

Правда, у них не хватало понимания России. И от осени 14-го года, после Марны, осознав неудачу бы­строй победы, они до осени 15-го всё надеялись на сепаратный мир с Россией, тыкались попытками кон­тактов, никак не думали, что Романовы всё отвергнут. Это их и отвлекло.

А Парвус, отъединённый от главных событий, от­брошенный в бронзово-голубой Константинополь, до­стигнув жажданного богатства, а с ним — всех вообра­зимых телесных нег на Востоке, умеющем насытить мужской дух и мужские желания, в стороне от вели­кой битвы („в социалистическом резерве", как сове­товал ему Троцкий) и обеспеченный никогда не узнать последствий этой битвы, — ни в каком насыщении, ни в каком расслаблении ни на миг не покидал своего поиска, рождённого в дальней юности тут же, на чер­номорском берегу, по диагонали.