Изменить стиль страницы

— Заприте, — бросил я. — Швабы возле хаты.

И ввалился в горницу. В нос ударил тяжелый дух, как от кислой капусты. На плите стояла едва тлеющая лампа, видать, только что зажженная — старший, Войтек, еще прилаживал к ней стекло. Посмотрел на меня, будто сейчас нагнется за топором, но ничего не сказал. Высунули носы из-под перин Ендрек с Болеком и глядели, не зная, вскакивать с постелей или еще полежать.

— Слава Иисусу, — выдохнул я.

Но ни один даже не промычал в ответ, смотрели волками, исподлобья, ожидая худого. Наконец Войтек кончил возиться с лампой, сел к столу, но еще весь напрягшийся, даже кулаки положил на стол, а на столе хлеб и нож. Тогда с кровати в темном углу приподнялась старуха, вроде самая из них непреклонная, и сказала:

— Зачем сюда этот дьявол приперся?

— Не хотел я его пускать. Он силком, — стал оправдываться Пражух, что не его это вина. И, как стоял, босиком, в подштанниках и рубахе, плюхнулся на лавку, и руки, будто сломанные, бессильно уронил на колени.

Тогда те двое на кроватях, Ендрек и Болек, как с цепи сорвались и на отца:

— Вы что, не могли хотя бы толкач схватить и по башке его садануть?! Толкач у дверей стоит!

— Надо было, прежде чем отворять, спросить стервеца, кто он!

— Гонятся за мной, — сказал я. — Хотите — выдавайте.

Они понурились, ни один даже полсловечка не сказал.

Только Войтек вдруг схватил со стола хлеб и нож и отрезал здоровенный ломоть. Стал рвать его зубами, точно невесть как оголодал. А тех, в кроватях, сон ни с того ни с сего сморил. Завалились, натянули перины до ушей. Фитиль в лампе догорел, начал шипеть, свет, и до того тусклый, совсем потускнел. Но никто не шелохнулся, чтобы подойти, вывернуть фитиль. Будто даже все ждали, покуда лампа погаснет и их скроет темнота. И когда уже казалось, что вот-вот, сейчас, снова отозвалась старуха из своего угла:

— Подкрути чуток, Войтек.

Войтек встал, подкрутил фитиль и обратно за стол, отрезал себе еще кусок, но уже небольшой, какой можно сразу засунуть в рот. Принялся его пальцами колупать, будто подсолнух. И тогда опять заговорила старуха:

— Садись. От обеда чуток капусты осталось. Я встану, подогрею тебе. — Спустила ноги с кровати, надела лапти и, подвязывая передник, вздохнула: — Не надобно б нам родиться, коли не умеем жить.

А вскоре после этого все трое, Войтек, Ендрек и Болек, пришли ко мне в отряд. И все трое погибли. Ендрек при налете на поезд под Дембовой Гурой. Войтека раненного схватили, когда мы пробивались из окружения в Марушеве, и повесили у дороги на Кавенчин. А Болек прикрывал наш отход из олеховских лесов. Ноги ему прошило очередью, не смог уйти. Расстрелял все патроны до последнего, на свою долю ничего не оставил, так он себе шею ремнем от автомата обмотал и закручивал, закручивал, пока не закрутил насмерть.

Старуха померла вскоре после войны, когда уже ясней ясного было, что ни один не вернется. Знала она, нет сыновей в живых. Но, пока шла война, все еще надеялась, что вернутся. Когда погиб первый, Ендрек, у ней начало сердце болеть, и она уже мало что делала по хозяйству, все Пражух сам. А когда потом Войтек, потом Болек, да еще война без них окончилась — не выдержало сердце.

Зато Пражух жил и жил. И ни в уме не повредился, ни хозяйства не запустил, хотя полное право имел и никто бы его не осудил. Всегда поле вовремя вспахано, вовремя засеяно, вовремя сжато, хлеб свезен. И в горнице, когда ни зайдешь, подметено, посуда перемыта, в ведрах свежая вода и молоко в крынках киснет на творог или уже сырок откинут. Подушки на кроватях сверкали, такие были белые. И каждую весну наседка в лукошке под столом сидела на яйцах. А к пасхе старик не только сени и горницу белил, но и всю хату снаружи. Даже огородил плетнем двор, хотя столько лет обходились без изгороди. А затеет стирку, так все, чистое, грязное, перестирает, что только найдет в чулане, с себя, сыновей, старухино. Развесит выстиранное по всему двору, глянешь и подумаешь, у Пражухов в одночасье сад зацвел. Да еще читать, писать выучился, тогда по хатам ходили учителя, учили старых людей читать, писать.

Придешь, бывало, его навестить, так изволь сесть и выслушать, как он читает, а то еще заставит проверить, не делает ли при письме ошибок. С арифметикой у него, правда, туго шло. Но арифметика и молодым не каждому дается. К арифметике отроду расположение нужно иметь. И ни конь, ни корова, ни собака, ни кошка, ни какая другая тварь не могли бы пожаловаться, что им у Пражуха плохо живется или что они в навозе лежат. Да и на самого поглядишь и не скажешь, что его, кроме старости, чего-то грызет. Хотя иногда человек с отчаянья так срастается с жизнью. И, может статься, оттого живет дольше, чем возраст дозволяет, и дольше, чем самому охота.

Он и за моим хозяйством взялся присматривать, когда меня после того случая на дороге увезли в больницу, и возился не меньше, чем со своим. Я мог не тревожиться, что там без меня делается. И скотина всегда накормлена. И Михал приодет, сыт. И в горнице старик нет-нет подметет, уберется, натопит печку. А главное, поле было обработано. Он, конечно, не все сам делал, с одной парой рук ему бы и у меня, и у себя не управиться. Но по крайней мере позаботится, приглядит, распорядится. А раз в месяц, в воскресенье или в базарный день, навещал меня в больнице. И никогда пустой не приходил. Всегда что-нибудь приносил в корзинке, то сыра кусок, то дюжину яблок, сигареты или на пасху свяченое яичко, а на рождество облатку и кусок колбасы. Когда ж собрался помирать, пришел и сказал, что не сможет больше глядеть за моим хозяйством, потому что должен помереть. Каждую ночь слышит, сыновья зовут его и старуха об нем плачет.

Было это в четверг, а в субботу он пошел к ксендзу, попросил его соборовать, а то он себе назначил, что в воскресенье пополудни помрет, и не хочет ксендза своею смертью утруждать — идти-то к нему на другой конец деревни. Да и ксендза может на месте не оказаться. К смерти у Пражуха давно был приготовлен дубовый гроб, черный костюм, штиблеты, рубашка, галстук. Утром он обрядил скотину, покормил собаку, кошку, подмел горницу, перебил мух, слил молоко в мешочек на сырок. Потом вымылся, побрился, оделся и крикнул Стругале, чтобы тот пришел громницу[9] зажечь. А последние его слова были такие:

— Завещание, Стась, лежит за образом Христа. Все там расписано, кому что, а сырок, когда стечет, возьми себе.

Вот и осталось мое хозяйство — брошенным на волю судьбы. Даже из ближайших соседей если кто им потом и занимался, то спустя рукава, лишь бы отделаться и для себя побольше урвать. Вернулся я все равно как на пепелище. Не знал, за что хвататься. У телеги дрога треснута, боковины куда-то пропали. От собаки одна конура осталась, даже цепь кому-то понадобилась. А зашел в овин, так в сусеках дно видно, зато воробьев тьма-тьмущая. Точно я под мельничным затвором вдруг оказался, и сверху на меня хлынула вода. Писк, крик, я чуть не оглох. И не очень-то они меня испугались, до того обнаглели. Только те, что сидели на току, сорвались с места, хотя тоже вроде бы до последней минуты раздумывали, стоит ли меня бояться. Я им вдогонку кинул свою палку, но разве в воробья попадешь, улетели под самую крышу. А палка ударилась об стену, упала в сусек, и пришлось за ней через загородку перелезать. Такое меня зло взяло, что я задрал голову и принялся этих воробьев последними словами честить, вы, такие! разэдакие! ироды! Да разве они услышат? Тут иерихонские трубы нужны, чтобы перекричать этот писк, крик. Да еще у воробьев и у человека наречья разные, они все равно бы ни черта не поняли. Ну погодите вы у меня, окаянные!

Вышел я поискать кнут. Но попробуй найди, когда тебя два года дома не было. Потащился к соседу.

— Дай, Франек, кнут.

— Никак в поле собрался? Ты ж только-только из больницы.

— Не в поле, воробьев гонять.

— А чего ты кнутом воробьям сделаешь?

Я запер ворота, встал посреди гумна и, опираясь одной рукой на палку, другой давай размахивать кнутом, и щелкать, и лупить, до самых стропил доставал и уа-а! уа-а! орал, что было мочи. Забурлило, заклубилось в овине. Точно крутень вдруг этих воробьев подхватил и начал выметать из сусеков, из-под стрехи, невесть откуда, и сбивать в одну обалдевшую от страха тучу, шелестящую тысячами крыльев. Бывает, когда по саду пролетит вихрь, листва на деревьях так шумит. Не воробьи, а буря, заметь. Овин затрясся. А я уа-а! уа-а! — и кнутом. Их швыряло, гоняло туда-сюда, вверх, вниз, мне приседать приходилось, потому как и через меня тоже. То на ворота кидало, но ворота заперты, то к небу, но там крыша, то на стены. А в стенах дыры с кулак, овин-то старый, да еще в войну осколками изрешеченный, и голубь мог пролететь, не то что воробей. Но в такой заварухе каждый воробей все равно что туча воробьев, а туче воробьев не протиснуться в дырку для одного. В воздухе аж смрад от нагревшихся перьев повис, мякиной так воняет, когда веют зерно. Только это не мякина, откуда тут мякине быть? Это воробьиный страх смердит мякиной, когда воробьи сбиваются в кучу и от воробьиной смерти бегут.

вернуться

9

Освященная восковая свеча, которую зажигают возле умирающих.