Когда людей характеризуют по их принадлежности к определенным профессиям, то применительно к Максу Веберу обычно возникает вопрос: был он ученым или политиком!
Он был патриотом, он верил в Германию при всех обстоятельствах. Впрочем, действительность он воспринимал без всяких иллюзий и не строил воздушных замков. В основе его беспощадно правдивой критики родины была любовь. Невозможно было сильнее ощущать, что такое подлинный патриотизм, чем в те минуты, когда Макс Вебер, переходя после критических замечаний к положительной стороне рассматриваемого вопроса, восклицал: «Благодарю Бога, что я родился немцем». Этот патриотизм служил ему высшим масштабом его политической воли. Благо Германии не было в его понимании благом какого–либо класса или утверждением какого–либо мировоззрения какой–либо отдельной политической фигуры. Католик или протестант, консерватор или социалист, монархист или демократ – это должно было отойти на второй план, когда речь шла о Германии. Поэтому он был готов, если это казалось необходимым с точки зрения внешней политики, объединиться с любой партией, принять любое мировоззрение, сулившее наибольший успех Германии. Все политические соображения были в его глазах лишь техническими, фактически пригодными, а не мировоззренческими принципиальными средствами.
Политика была для него не делом веры – борцы за веру могут быть побеждены лишь силой, а вопросом фактического знания проблемы, объективности, ответственности, компромисса. В годы войны он ужасно страдал – гнев и отчаяние были стихийными вспышками его великой натуры, – когда он вновь и вновь видел политичесую глупость, ведущую к нашим поражениям. Как только оказывалось возможным, он призывал к реформированию парламента, к демократизации – также и в период революции. Мужество, с которым он открыто говорил о том, что видел и во что верил, не зависело от того, противополагал ли он свое мнение высшим властям старого государства или рабочим. Когда он в Народном собрании говорил рабочим неприятные вещи и поднималась буря гнева, можно было убедиться в том, какое воздействие оказывает величие человека: несмотря на противостояние, весь его внушающий уважение облик, вера в то, что им движет не только искренность, но и глубокая серьезность, и любовь к человеку, вызывали доверие. Слушатели чувствовали, что к ним обращаются на такой глубине, которой больше никто не достигал. Он был настолько полон политическими идеями, настолько сознавал свое глубокое проникновение в предмет и был всегда готов, если его позовут, применить в политике свои способности и знания, что можно было легко прийти к мысли: это – политик, который из–за неблагоприятных обстоятельств не нашел себе применения. Но от подлинных, прирожденных политиков его отличала одна очень существенная черта. Макс Вебер не был готов использовать средства, которые сегодня, как и во все времена, применяют, какими бы различными они ни были, чтобы добиться власти. Он был готов, если бы его позвали и в нем нуждались, выполнять какую–либо обязанность, но не был склонен по собственной инициативе и сознанию своей призванности к данной профессии стремиться к руководству страной и к ее преобразованию. Это не есть ощущение подлинного политика и государственного деятеля, стремящегося к власти, для которого она – вопрос жизни. Макс Вебер мог жить и без власти (как философ Платона, готовый только из чувства долга управлять государством).
Если Макс Вебер не был подлинным политиком, то был, как приходится часто слышать, по своей природе ученым. Он занимался исследованием из чистого, лишенного личного интереса влечения к познанию, обладал глубоким знанием методов, способов того, как обосновывается значимость познания и в каких границах оно имеет силу. Он полностью владел техническим аппаратом научного ремесла, был неподкупен в критической оценке чьих бы то ни было научных заслуг. Как ни часто он, быть может, ошибался в людях, но, знакомясь с их научными работами, он никогда не переносил свои иллюзии на суждение о научной ценности этих работ. Однако, если Макс Вебер был ученым высшего ранга, он в такой же степени был и сведущим политиком. Он был тем и другим, но и то, и другое не было его глубинной сущностью. Для того, чтобы быть ученым, ему не хватало способности ограничиться областью какой–либо специальной науки, благодаря чему ученый с безграничным терпением и абсолютным владением данной специальностью в великолепном самоограничении продвигается вперед шаг за шагом в течение всей своей жизни, По своему складу он не был ни филологом, ни экспериментирующим естественником, хотя питал живой интерес к тому и другому и иногда не только использовал результаты этих наук, но и сам какое–то время занимался исследованием такого рода. Его воля к познанию имела более универсальную направленность и при всей тщательности и владении материалом в ней было нечто порывистое. Он в значительно большей степени использовал в своих новых постановках социологических вопросов результаты отдельных наук, чем строил новую науку. Конечно, он всегда работал с источниками, например, с поразительной быстротой изучил русский язык, чтобы следить по газетам и литературе за событиями первой русской революции. Но это были лишь моменты, служившие импульсом к дальнейшим быстрым шагам, которые должны были в конечном счете привести к познанию современности. Это не всегда было ему по душе, так как единственно серьезным познанием он считал познание в области специальных наук, поэтому его труды полны указаниями на зависимость от других исследователей, на относительность значимости, на пробный характер его работ. Он инстинктивно противился тому, чтобы его способу исследования подражали с недостаточными средствами, ибо сознавал, что, даже обладая должной научной основой, он сам все–таки создает лишь нечто проблематичное. Многое из того, что называют социологией, преставлялось ему надувательством.
Ни политика, ни деятельность ученого не имела для Макса Вебера главного, единственно абсолютного значения. Поразительно, с какой легкостью он отказывался от одного, чтобы обратиться к другому, и наоборот. В период революции он в своих выступлениях страстно защищал национальные интересы. Когда же на выборах в Национальное собрание его кандидатура от демократической партии была отвергнута, он отнесся к этому без всякого раздражения, без горечи; а когда позже в Народном собрании вопреки воле вождей партии настаивали на его кандидатуре, он призвал к партийной дисциплине и сказал, что его могут заменить другие, кто не хуже его сделает то же самое. Когда на второй год войны его отстранили от управления лазаретом, он, правда, на мгновение опечалился тем, что не может больше ничем служить отечеству, но на следующий день вновь с рвением занялся своими исследованиями в области социологии религий. Их он также бросил, когда решил, что выступлением в печати против неограниченного использования в войне подводных лодок он сможет содействовать отказу от их применения. Быстрота, с которой он переходил от одного занятия к другому, поражала. И всему он отдавался с одинаковой страстью. Можно было подумать, что вообще всякое дело, за которое он брался, было его подлинной профессией; и все–таки он был способен отказаться от любого из своих занятий. Но его не поймут те, кто сочтут, что в сущности ему все было безразлично. Поразительно, что, хотя этот человек со всей серьезностью, с безусловным пафосом принимался за то, за что он вообще брался, это не затрагивало его глубочайшей сущности. Можно сказать: его деятельности повсюду сопутствовало сознание – перед Богом все это ничто, но наша сущность состоит в том, чтобы вносить во все смысл, выполнять свои задачи, иначе мы просто ничтожны. Героизм, с которым он не заботился о том, к чему все это в конце концов приведет, зная о вновь грозящем разрушении всех ценностей, которые мы создавали в этом мире, все больше усиливал его активность.
Своей личной судьбе он при этом не придавал значения, даже говорить об этом казалось ему недопустимым. Если ему угрожала гибель от вражеских бомб, большевизма или болезни, то это «его не интересовало», так как находилось вне сферы его созидающей смысл воли. Смерть его не пугала, как, в сущности, и вообще любой поворот судьбы. Происходившие события глубоко волновали его, крах Германии потряс его до такой степени, что он и сам готов был погибнуть. И все–таки при всех этих страшных переживаниях и сопереживаниях что–то в нем оставалось непоколебимым. Ничто не могло уже ввергнуть его в действительно полное отчаяние, но это не было следствием жизненной силы или покорной слабости. Сохраняя все естественные, живые движения души и ясное, проникающее вглубь видение реальностей, он одновременно находился как бы в другом вневременном мире.