Изменить стиль страницы

Подкова задумался и, вздохнув, молвил:

— Да-а…

— Государь, — сказал дьяк, — батяня Гицэ дал клятву сбрить усы (коих у него нет), если не придет вслед за нами.

Никоарэ усмехнулся и проговорил, берясь за чарку:

— Если Гицэ Ботгрос заглянет сюда, Лубиш Философ его от себя не отпустит.

Все развеселились. Только Младыш вдруг загрустил и погрузился в мрачное молчание.

— Вернемся, коли дозволишь, гетман, к польским королям, — попросил Куби Лубиш. — Высоко они поднялись на гору надменности, считают, что никогда не сидели в низине, у костра, поджав под себя ноги. А разве цари Израиля не происходили от таких пастухов, как Авраам и Исаак? А предки наших владык не носили разве залитые кровью звериные шкуры? Не терпели голода? Не дрожали у костров среди болот? Забыли они все и считают себя помазанниками божьими. Погодите, вспомнят они о древнем братстве людей, да поздно будет.

Гетман отведал мелиссовой настойки.

— Теперь бы надо братьям встать плечом к плечу, — проговорил он, ибо близится час падения тиранов-измаильтян. Вспомните растленные нравы сановников Оттоманской Порты! Взятка и донос стали гнойниками на теле турецкого царства. Такой великий султан, как Сулейман, поправший своими ордами столько стран и народов от Стамбула до Будапешта, преклонил голову на колени рабыни, венецианки Рокселаны, и послушался ее ядовитых нашептываний, пожертвовав ради нее своим возлюбленным сыном и наследником, храбрым Мустафой, чтобы на престоле наследовал ему Селим, сын Рокселаны. Все это произошло в наше время, козни этой бабы пошатнули основы халифата.

Видели мы и падишаха Селима, сына Рокселаны, прозванного Пьяницей; властвовал он над телами, душами и законами измаильтян восемь лет. За эти восемь лет он и одной недели не был трезв, а все дела империи были отданы в руки лукавых царедворцев. Близится конец черного турецкого владычества. А теперь на золотой трон взошел Амурат, повелевший немым рабам сераля обезглавить и задушить всех его братьев, сыновей его отца от жен и наложниц-рабынь и прикончить всех прочих родичей, двоюродных братьев и дядюшек. Было это недавно, в минувшем году. С той поры, как сказано у некоего древнего писателя, за спиной всадника таится страх. Амурат потонет в своем кровавом болоте. Царство его останется на произвол диких орд. Близится час расплаты. Порабощенные народы могли бы подняться и очистить Византию от скверны. Но ослабели народы под гнетом несправедливости и насилий властителей.

Гетман Никоарэ уже давно встал с кресла и шагал взад и вперед по комнате, держа недопитую чару в левой руке, и возбужденно размахивал правой, словно обращаясь к видениям, возникавшим перед ним.

— И что же отсюда получается, гетман? — спросил Лубиш, тоже вскочив и подходя к Подкове, и сам себе ответил: — Получается лишь горе миру и отвращение к жизни. И зачем только мы родились в такое время? Уж лучше бы уснуть вечным сном в могиле!

— Успокойся, Куби, — проговорил Подкова.

Куби успокоился.

— Сядь.

Куби сел.

— После того как мир осилит теперешнюю свою болезнь, — проговорил гетман, допив последний глоток и разглядывая сквозь прозрачную чару игру солнечного света, падавшего из окна, — знайте, родятся новые люди и построят лучший мир. Расцветут цветы и созреют хлеба на пепелище минувшего. Нас уже не будет тогда. Но до той поры потрудимся справедливости ради, исполним назначенное нам.

— Тоже станем жертвами? — горько усмехнулся Младыш.

— Да, королевич Фэт-Фрумос.

— А в чем мы повинны, батяня? За что не знать нам радости?

— Ни в чем мы не повинны, королевич. Но да будет тебе известно, что обновление человеческой души совершается только через страдание. Одни живут без дум, без цели, другие посвящают жизнь свою мечте; одни в одиночестве увядают, другие восстанут от смерти в памяти завтрашних братьев.

— Но что это за справедливость, и что же нам назначено, батяня?

— Узнаешь, королевич, когда наступит час.

Но так как печали королевичей легки, долгий путь на коне тяжел, а стол у Философа был обилен, Александру вскоре очутился в опочивальне; и лишь только склонил он голову на подушку, чудесная птица сна в одно мгновенье перенесла его в Дэвидены, в зеленую рощу у обрыва, к плите на могиле Давида Всадника.

Внучка мазыла ждала его.

Сладостный трепет охватил все существо Младыша.

Над ними поднимался темнеющий свод небес, словно огромный, дымчато-серый цветок. Дважды щелкнул вблизи соловей на старом ясене; когда он замолчал, откликнулась деревенская лягушка.

— Давно жду тебя, королевич, — шепнула Илинка, пронизывая его взглядом.

Она протянула к нему руки. Лягушка смолкла. С уст Младыша рвались слова, тщетно искали они выхода: голос не повиновался ему. Он хотел сделать шаг и обнять свою милую. Он ждал, не появятся ли первые свидетели его любви — козочка, когда-то смотревшая на него из-за плеча Илинки, медвежонок, положивший голову на бок дикой кабанихи, волчонок и сокол; но у каменной гробницы, где стояла Илинка, показалась лишь зеленая ящерица; она пристально глядела на него топазовыми глазками, а белый ее зоб медленно вздувался и опадал. Королевич не мог произнести ни слова, не мог шагнуть, не мог шевельнуть рукой. Словно щит, поднялась вдруг плита с письменами, защищая красавицу девицу, и одетый в кольчугу скелет Давида Всадника двинулся с поднятым мечом на королевича.

Младыш в ужасе застонал и проснулся; все исчезло, он поворотился на бок и с бьющимся сердцем стал ждать нового волшебства, потом сомкнул веки, и пелена сна без сновидений окутала его.

— Дед Петря, вставай, — позвал Никоарэ старого Гынжа, заснувшего в той комнате, где шла беседа. — Поди отдохни.

Старый воин слегка похрапывал. Он перестал храпеть, но не проснулся. Никоарэ, дьяк Раду и Иаков Лубиш глядели на него с жалостью.

— Вставай, дедушка, — громко сказал гетман.

Дед вздохнул во сне и заснул еще крепче.

— Устал! — молвил Лубиш. — Измучили его долгие годы трудов и волнений. Никогда я не видел, чтобы он спал на людях.

В голосе Лубиша Философа звучало смущение, как будто ему было стыдно за деда Петрю.

— Однако он еще бодрый старик, и сил у него как будто немало, удивился Никоарэ.

— Столько дней провел он в волнениях и заботах… — сказал дьяк Раду. — Видно, только здесь, у Иакова Лубиша, он отбросил тревогу. Здесь у Буга начинаются владения запорожцев, друзей его светлости.

Никоарэ Подкова уселся в кресло.

— Друг Куби, — обратился он к хозяину, — если ты еще не догадался, то узнай, что дьяк Раду служил при покойном господаре Ионе Водэ — вечная ему память. Был он тогда в Большом приказе. Я взял Раду Сулицэ с собой, и стал он моим казначеем и хранителем оружия и ведает посольским приказом. По делам казны он ничего не предпримет без совета с твоей милостью. Как хранитель оружия он позаботится и об оружии, и о конях для молдаван, обещавших прийти ко мне. Как посол он будет разъезжать, смотря по надобности. Стало быть, надо достать ему добрых коней и повозку.

— Кони есть у вас в Запорожье, — отвечал Лубиш Философ. — Легкие повозки я могу привезти из Кракова, оружейников в днепровских таборах сколько хочешь. А дворецким для Острова молдаван и хранителем винного погреба для двора в Черной Стене останется все тот же Иаков Лубиш, если дозволишь, государь.

— Дозволяем, — с улыбкой сказал Никоарэ, сделав широкий жест рукой. Представь себе, Куби, — прибавил он, — после неудачи, постигшей меня под Галатской крепостью в минувшем июне, когда я едва не лишился головы, я еще более укрепился в своем решении. Случай сей показал мне, что спешить нельзя. Надеюсь, то была последняя вспышка опрометчивой молодости. Заглянув в пропасть, я проникся благоразумием; я понял, что обязан сохранить себя для исполнения своего долга, чтобы не устыдиться мне в смертный час, когда ляжет на меня тень погибшего брата.

Иаков Лубиш молчал, опустив голову.

Раду Сулицэ, подойдя к своему господарю, преклонил на ковер колено. Гетман взял его за руки, поднял и усадил на стул рядом с собой, а другой стул пододвинул Лубишу.