Изменить стиль страницы

В зале засмеялись. Смех был веселый и дружественный. Может быть, такой смех стоило бы назвать «смехом в кредит»; аудитория очень верила оратору и знала: все, что он будет говорить, непременно окажется интересным…

— Итак — монолог рабочего Ивана Дмитриевича из пьесы Евстигнеева «Белое озеро», — сказал Голубков.

Он на секунду замолк. И в зале словно бы сгустилась тишина.

Внезапно старик повернулся к президиуму и глазами поискал чего-то… Кое-кто из президиума подались навстречу, желая помочь артисту найти то, что ему требуется. Но старик уже и сам нашел: он взял с пепельницы крошечный окурок. Двое из сидевших, не сговариваясь, поднялись и предложили старику свои портсигары. Но он, не обратив внимания на эти жесты, вернулся к авансцене. Окурок он держал теперь тремя пальцами (большим, указательным и третьим) так, словно всю жизнь не расставался с «цигарками-самокрутками»… И мертвый, потухший окурок словно ожил в этих старческих руках. А старик принялся часто подносить его ко рту. Но не только зрителям, а и в президиуме стало казаться, будто старик взаправду затягивается…

Что-то переменилось теперь в лице старого актера. Нет, он не сделал гримасы, не сжал рта, не насупил бровей… Словом, внешне Голубков остался таким же, как и был. Но совершенно явно для всех на авансцене возник другой человек. Нельзя было сразу постигнуть весь характер этого нового старика. Однако и по первому взгляду заметно стало, что он и суров и отзывчив в одно и то же время. Прожитая жизнь— нелегкая, трудовая, но отнюдь не лишенная радостей и успехов, — проступала в ссутулившихся теперь плечах, в задумчивом прищуре глаз, в неторопливых, но складных движениях. Двигался и жестикулировал внезапно отяжелевшими руками этот новый старик так, что делалось понятно: именно про этаких вот пожилых мастеров принято говорить «золотые руки». Какой-то новый жизненный ритм появился теперь во всем существе старого артиста.

И вот этот новый человек, появившийся на авансцене, заговорил рабочим своим языком. О чем? О многом. О самом важном. Важными, идущими к делу, казались не только его слова, но и интонации, манера говорить, чуть изменившаяся артикуляция каким-то чудом увеличившегося рта, уголки которого теперь слегка опустились книзу…

Старик обращался к молодому человеку, к своему племяннику. Этого племянника ни в зале, ни на сцене не существовало. Но каждый из зрителей готов был подтвердить, что такой молодой человек присутствует на вечере. Было ясно, что он должен стоять понурив голову и слушать неприятные для него речи старика, не смея уйти или ответить…

Между тем старик говорил обыденные вещи. Никакого пафоса не слышно было в этих отрывистых фразах, чередовавшихся с тяжелой одышкой престарелого труженика. Но в том-то и дело, что помимо слов произносимых над залом властвовали слова непроизнесенные. Весь ход мыслей старика, ход ассоциаций в его сознании — в сознании доброго и честного русского рабочего, одного из тех, кто готовился к революциям 17-го года задолго до 1905 года; кто отдавал своему классу и своей стране не только значительную часть скудного заработка, не только всю энергию и силу ума, а и самое свое сердце; вся великая правда и великое, десятилетиями труда и подвигов заработанное право говорить от имени народа вступили здесь в спор с парнишкой, который пришел на готовое сразу в пятидесятые годы и надеялся, что можно будет оттолкнуть от себя «лишние» (с его точки зрения) заботы и принципы.

Старик от спокойных фраз начала своей речи перешел к едкой иронии, излагая в беспощадных формулах цинические воззрения юноши. Он понимал насквозь нехитрую психологию потребителя, которой оснащен был его младший товарищ и даже родственник, но родственник отнюдь не по духу. Зрителям почудилось, что они видят, воочию видят, как корёжится парень, слушая неторопливые, беспощадные слова старика… Ирония становилась все более горькой. И вот уже исчезло из речи точно прицепленное и очень похожее воспроизведение пошлых доводов и излюбленных выражений неумного гуляки, лодыря, почти что вора — а таким возникал из косвенного описания невидимый собеседник старика. Смешки, возникавшие в зале в первой части монолога, затихли… Лишенная пафоса вначале, речь старика постепенно накалялась, начинала звенеть металлом.

И все видели, что этот пафос не наигранный. Нет, это было душевное волнение советского человека, соприкоснувшегося с чем-то значительным не только в жизни всех наших людей, но и в его личной жизни. Этот пафос выражался не повышением голоса на красивых, заранее отработанных модуляциях и не позами, выверенными перед зеркалом или на репетициях. Наоборот, еще тише стал звучать хрипловатый басок старого артиста — рабочего: их уже нельзя было разделить. Чуть задрожали руки, повторявшие все те же самые — скромные и вялые с виду, скупые жесты. Только окурок чаще стал появляться у рта да как-то нервнее «обирала» лацканы пиджака кисть левой руки…

Монолог между тем продолжался. Теперь старый артист, как выражаются музыканты, «шел на коду» — к концу. Голос стал мягче и еще душевнее. Он не только словами, а порывом всего существа своего хотел сообщить воображаемому собеседнику, что не считает его конченым человеком; надеется, что тот образумится, поймет, о чем ему толкуют; подумает о будущем — и своем, и своих друзей, и о будущем всей страны… И в этой части монолога уже трудно было отделить чувства одного — артиста — от чувств всех сидящих в зале, от их судеб, мыслей, надежд, опыта, доброты и коллективной суровости, отзывчивости и разумной строгости… Уже не одна неторопливая слеза прочертила извилистую дорожку среди морщин на щеке исполнителя и по щекам его слушателей. Артист-старик закончил. Он стоит у рампы, просветленными и счастливыми глазами глядя в зал…

Как это всегда бывает, когда зрители воистину потрясены, аплодисменты начались не сразу. С минуту зал безмолвствовал. Старый актер поклонился публике и медленно пошел к своему стулу. И только тогда зал взорвался аплодисментами. Артисту пришлось раз пять подниматься с места и кланяться, прижимая руки к сердцу и улыбаясь во все стороны. Теперь эта улыбка уже не казалась Парамонову искательной…

— Любит его народ у нас! — сообщил Парамонову сосед в президиуме, и с явной гордостью сообщил, словно в этой любви была его, соседа, личная заслуга…

Объявили антракт. Распорядители известили и Голубкова, и Парамонова, что машина для них готова. Простившись с теми, кто был за кулисами, оба выступавших вышли на улицу.

Когда подъехала машина, Парамонов почтительно открыл дверцу, ведущую в кабину шофера, и почтительно же предложил:

— Садитесь сюда, товарищ Голубков…

А сам скромно уселся сзади.

Ехали опять молча. Только было слышно тяжелое дыхание «старичка». А Парамонов размышлял про себя:

«И черт его знает, что это такое у него внутри?.. Поглядеть — с виду ничего особенного: старичок как старичок. Смахивает на нашего экспедитора Прямкина… А ведь поди ж ты — как умеет загибать!.. Надо будет сходить к ним в театр, посмотреть: что он там еще представляет?.. Н-да… этак, пожалуй, ни один из наших пропагандистов не сумеет…»

И Парамонов, наклонившись всем корпусом вперед, с уважением слушал старичка, который начал разговаривать с водителем на темы, интересные для водителя: о дурных характерах у работников милиции и о неизбежности сверхурочной работы, «раз ты пошел в шофера»…

Завлит поневоле

С подлинным верно  i_034.jpg

Этот разговор я подслушал в московской секции драматургов (ул. Воровского, д. 50). К сожалению, беседа началась несколько раньше, чем я вошел в комнату; посему я лишен возможности поведать читателю, о каком именно театре шла речь.

А услышал я вот что.

— …ну, вы же знаете: я с этим театром связан много лет. Теперь: вчерашний день утром сижу я дома и соображаю, как надо исправить мою пьесу, чтобы сюжета не испортить и не поссориться с женою главного режиссера… И вдруг мне говорят, что меня спрашивают. Кто спрашивает? Я выхожу с таким вопросом в переднюю и слышу, — очень знакомый старушечий голос отвечает: «Спрашивают из театра… завлит спрашивает!» А в передней стоит гражданка, действительно мне хорошо известная — тетя Ню-ша: она в этом театре работает много лет, но на амплуа курьерши или там уборщицы— словом, как это теперь называется, «техничка»… Я ей тогда — с удивлением: