Изменить стиль страницы

— Войдем, а? У меня кончились шоколадные конфеты, чем я тебя угощать буду?

Пока Филипп стоял в очереди, Виктория осмотрелась в зале — так, словно искала кого-то… Он испытал довольно неприятное чувство: вот он здесь, возле нее, а она будто хочет другого кого-то увидеть?

На оживленной улице они опять шли молча, он — почти в смятении, она — спокойно, походкой королевы красоты, уверенная в своей неотразимости, — неотразимости, какую иногда вдруг приобретают тридцатилетние женщины. Прекрасные густые волосы двумя подковами падают ей на плечи, взгляд казался бы томным, если бы не вспыхивала в глубине его настороженность. И вдруг Филипп невольно сравнил эту женщину с Таской. Да, львица — и пугливый зайчонок… От Таски он мог уйти в любой момент, когда вздумается, а тут — только тогда, когда Виктория сама скажет, что ему пора. С Таской всегда было приятно, болтали они или молчали; с Викторией же Филипп обдумывает каждое свое слово, каждый жест. С Таской отдыхал, с Викторией непрестанно чувствует себя в напряжении, натянут, как струна.

Пересекая небольшую площадь перед автовокзалом, Филипп думает, что какой-нибудь югнечанин непременно наблюдает сейчас за ними и еще до вечера «обрадует» Таску. Старый домишко почти не виден среди фруктовых деревьев, словно сорочье гнездо, тщательно скрытое в листве. К дому ведет дорожка, выложенная замшелыми плитками. Эта сельская обстановка напевает на душу покой и уверенность, которой Филиппу так недостает.

Они останавливаются в сумраке просторной комнаты. Окна распахнуты настежь, буйные побеги виноградной лозы, увешанные тяжелыми гроздьями, смело, по-хозяйски заглядывают сюда со двора. Виктория, усадив гостя, исчезает, и некоторое время Филипп рассматривает почти полностью обновленную обстановку, сделавшую это жилище современным. И вспоминает рассказы Виктории о том, как они с матерью приводили здесь все в порядок («На мою-то зарплату, да еще при полном нежелании матери что-либо менять!»).

Вернулась Виктория, одетая уже по-домашнему. Мягкие складки длинного халата подчеркивают изящество ее гибкой, девически стройной фигуры. Никогда еще так остро не ощущал Филипп влекущей ее женственности. Шаги прошелестели у него за спиной, и он увидел всю ее, отраженную в зеркале напротив, — высокую, гибкую, с бледным лицом и тревожно сияющими огромными глазами. Когда она, словно плавая, приближалась к Филиппу, голова у него начинала кружиться от терпкого запаха духов. Незабываемый (не забытый с детства!) аромат…

— Сколько я тебя помню, всегда от тебя пахло этими духами, — сказал он. — Не знаю, откуда я взял — может, выдумал, но мне казалось, Георгий, брат, присылал их тебе из Гвинеи.

— Помолчи! — вскрикнула Виктория, останавливая Филиппа жестом протянутой руки.

От умоляющего ее взгляда у него сердце сжалось.

Потом она тряхнула головой, словно приходя в себя, и сказала уже уверенно и даже слегка насмешливо:

— А я-то думаю: в чем дело? На кого ты так похож? Вот, оказывается, на кого. Ну что же, с такими делами не шутят.

В следующее мгновение она опять иная. Словно забыв обо всем, что встревожило ее только что, Виктория принимается весело накрывать на стол, наливает янтарно искрящееся вино, улыбается, щебечет. Всем своим видом показывает, что ничего не случилось, но Филипп знает: случилось непоправимое. И самое страшное, что он, теряя одновременно и настоящее, и прошлое (луч света, нечто святое, да-да, святое), понимает, что для Виктории это просто неприятный эпизод, не больше.

Она сидит напротив, скрестив руки на груди, и приглашает его отведать сандвич, такая внимательная и любезная. Чересчур внимательная и чересчур любезная, но сейчас она меньше всего похожа на ту Викторию, которая так дорога была ему всегда.

Когда Филипп поднялся, чтобы уйти, она подошла к нему и поцеловала его. Впервые поцеловала, но не в губы, а в обе щеки — так, как в те далекие его детские годы. Она пригласила его заходить еще, хотя прекрасно понимала, что это последняя их встреча.

Потом она потонула в сумраке своего сада (он некоторое время слышал, как тяжело и устало шаркает она по плиточной дорожке). А Филипп, пошатываясь, шел по середине улицы, словно моряк, давно не ступавший на сушу. И чувствовал, что, как моряк, заложил в кабаке то, что никто никогда не закладывает — не должен бы закладывать! — воспоминания детства. Забвению предал детство, думал он. Забвению — половину моей жизни!..

Только разве жизнь состоит из двух половин? Если так, то первая — уже за спиной. Но тогда вторая — еще впереди?

Сколько людей уходит из жизни, не успев и подумать о второй ее половине. Следовательно, в чем же истина? В том, что прошлое больше никогда не вернется? Или в том, что никто еще не вернул его, а некоторые вообще никогда не будут его иметь? Или в том, что, занимаясь самокопанием, люди невольно позволяют втянуть себя в неизвестное будущее, и волнения, полнящие их грудь, являются не чем иным, как стремлением ускорить ход жизни.

Значит, если Виктория для него потеряна безвозвратно… И Таска — тоже… Следовательно, он остался без прошлого и без настоящего. Один!

Нет, есть у него родная душа — Мария. Она всегда была с ним. Отчуждение, которое уже несколько раз отбрасывало их друг от друга, словно удар тока, оказалось всего лишь крайней границей родственной их близости.

XXV

Работа все меньше его радовала. Второй месяц исполнял он должность бригадира, но все продолжали смотреть на него как на подсобника, и зарплата у него тоже не изменилась. Филипп догадывался, кто может быть причиной этому. Сивриев! Запомнил его еще с Ушавы, не иначе.

Он думал об этом, идя по еще пустому росистому полю. Над Желтым Мелом вставала прозрачная осенняя заря. Нимб над холмом рос, и из оранжевой его плазмы выступал золотистый пульсирующий шар. И вот легко — как бы шутя, вмиг — солнце выскакивает из-за гребня и заливает всю долину буйными своими лучами. Легкий туман над рекой, побелев, медленно поднялся по склонам, освобождая русло Струмы. Земля открыла свое желто-коричневое лицо. Остались под тонкой голубой пеленой лишь дымящиеся пары, укутанные собственным дыханием.

Приехали одна за другой подводы, разрисовали следами потемневшую от влаги проселочную дорогу. Молодой осенний день наполнился гомоном и смехом.

— Серафим! — закричала тетка Велика возчику, пожилому низенькому человечку. — Опять забыл трубку свою в Яворнишкове? Гляди, как дымится-то!

За рекой тоже дымились пары.

— Дед мой говорил, бывало: осенью, чуть только синева появится над вспаханным полем, бросай зерно — и не бойся. Одно посеешь — десять родится…

— А коли родится, — подхватила в том же шутливом тоне звеньевая, — надо его убрать вовремя да вывезти, а не оставлять на поле. Потому не придерживай-ка лошадей, погоняй их, погоняй-ка. Из-за вас, возчиков, вчера восемьдесят ящиков перца неубранными остались. Заморозки небось не за горами!

День выпил росу, трава потемнела. А проселочная дорога стала белой. Солнце начало припекать и так будет целый день — заставит раздеться людей, работающих на полях и огородах, а к вечеру, задолго до захода, снова забудет, что не только светить должно, но и греть. И тогда крестьяне вспомнят о сброшенной одежде, и перестанет она казаться им такой тяжелой…

Осень!

Она всегда здесь такая.

В овощеводстве обычно работают женщины. Потому такое количество мужчин на уборке капусты кажется им чем-то невероятным. Женщины из бригады тетки Велики остановились, смотрят:

— А ведь намекают некоторые: в нашем селе, дескать, мужчин нету…

— Нету? — вступает вторая. — Поди-ка вечерком погляди: у каждого порога, где женщина живет, башмаки стоят мужские.

— А кой-где и две пары — по ошибке!..

Велика торопит их, однако те не уступают:

— Погоди, дай хоть посмотреть на них среди бела дня. Наши-то к ночи являются, как во сне.

Со стороны парникового хозяйства кто-то прокричал: