Изменить стиль страницы

Он не знал теперь, что делается внизу. А также за стенами дома. Не видел, как меркнет лунное великолепие. Как бегут по небу черные тучи. Не почувствовал дыхания дождя, опять забарабанившего по крыше — как будто настойчиво стучали в нее тысячи маленьких указательных пальчиков. Он не проснулся, когда Монкор в младенческом своем сне повернулся и вскрикнул, словно мальчик-с-пальчик в дремучем лесу, когда его, спящего, схватил людоед. Не слышал, который час пробил. И сколько пробило потом.

И так же, как в ту минуту, когда он пытался разглядеть в чердачное окошечко господина Жубера и его спутника, тайком вышедших из дома, он не слышал, как за его спиной отворилась дверь и в темноте приблизился к нему подручный кузнеца, движимый безмолвной ненавистью, так и теперь он не услышал ни шагов, ни дыхания Фирмена, Фирмена, у которого колотилось сердце, звенело в ушах и который уже отворил дверь, вошел в темноте и, растерявшись оттого, что скрылась луна, не знал, куда ему двинуться — к кровати или к тюфяку, к кому из двоих спящих подкрасться.

В руке Фирмен сжимает теперь не копытный нож, а обычный, очень острый нож, каким режут свиней. Он умел резать свиней — научился в деревне у своего отца. Он знал, какой безумный ужас охватывает тогда животное; не раз он крепко держал свинью, а старший его брат, оттянув ей голову за уши, вонзал нож… ему все еще помнился пронзительный, истошный визг свиньи, понимающей свою участь, чудовищный вопль жертвы, у которой все нутро переворачивается от смертного страха… Фирмен сжимает нож; у ножа твердый клинок — не сгибающийся, когда его вонзают, короткая и толстая круглая рукоятка из прочного дерева. Таким ножом можно прикончить с одного удара, но для этого надо видеть, куда его всадить. Хочешь перерезать человеку горло от уха до уха, полоснешь с одной стороны, а он проснется, будет биться, захлебываясь своей кровью. Свинью легче зарезать, чем человека. Человеку нужно всадить нож в сердце. У человека все проходит через сердце. Через этот комок, что бьется и бешено трепещет от взгляда женщины. В сущности, Фирмен совсем не уверен, что человек думает только головой. Он смутно чувствует, что и безумства и великие решения зарождаются у человека в сердце. Да и кровь из жил лучше всего выпустить, ударив ножом в сердце; наружу она не выйдет, вся выльется внутрь — чуть-чуть окровянит рубашку, а на обнаженной груди останется черная отверстая рана, и из нее будет сочиться тоненькая струйка. Он видел, как убили таким ударом человека: в прошлом году заманили пруссака в ловушку и прикончили… Его держали трое. Могучий был мужчина, силач.

Только надо видеть, где бьется сердце, выбрать место, куда ударить, чтобы не сломалось лезвие о грудину, прошло между ребрами и вонзилось в сердце — в беззащитную слабину. Фирмен стоит в чердачной комнате, где свищет холодный ветер, и весь обливается болезненным, липким потом. Каким-то чудом перед ним оказались две жертвы — на выбор, двое спящих. Он прижал к губам левую руку, словно боялся крикнуть.

Молоденький офицер, спавший на кровати, повернулся на другой бок. «Вот еще! Да не ты мне нужен. Но если пырну другого, да поглубже, нож завязнет, а я еще поверну разок-другой, чтобы разворотить рану как следует, проклятый мушкетер от боли проснется, завоет или станет биться, тогда второй услышит, бросится на меня сзади, а мне-то не вытащить ножа — застрянет он между ребрами… Ну и вот, обернусь я, схвачу того, второго… Я, понятно, сильнее, стисну его ногами, а руками схвачу за горло и удушу… глотку перегрызу, глаза вырву… Ох, и кровищи-то!.. Так на меня и хлынет… Крышка мне тогда… Шум, гам, грохот, когда по полу покатимся, крики, весь дом проснется, ихний Бернар вскочит, ударит ногой в дверь, ворвется с окаянными своими пистолетами… снизу тоже прибегут… а Софи, Софи… И вот я буду тогда просто убийца, и всё тут… казнят меня в Амьене, на площади… Почему же не пошел я к себе в комнату? Мне бы туда надо пойти, там ведь спит ихний Бернар. Ведь ненавижу-то я Бернара, а не этого королевского рубаку. И нож-то я припас про него, про Бернара, зарезать его, чтобы не думал о Софи… Так ведь нет! — сюда потянуло, где вот эти двое. Видно, так уж надо. Если начать с молоденького дохляка, тоже чепуха получится. Убить надо обоих, да так быстро, чтоб и проснуться не успели…»

Но Фирмен прекрасно знает, почему он пришел именно сюда, а не к Бернару. Ведь ненависть вскармливаешь собственной кровью, она всегда с тобой, от нее пьянеешь, упиваешься ею, она перекатывается где-то у тебя внутри, ты ею живешь, ради ее утоления пойдешь на самое ужасное; всадить нож в сердце — да ведь это пустая забава, хочется иного — чтобы пытка тянулась долго-долго и причиняла муки, невыносимые, лютые муки. Ненависть — это ничто. Страшен стыд, бешеная злоба и стыд. Стыд и согнал Фирмена с его ложа, устроенного в нижней комнате у очага, и привел его сюда, под крышу, в такую густую тьму, что никак не увидишь, куда разить, и он стоит, поднявши нож, — луна не светит, и ударить можно только наугад. А вдруг да промахнешься? Целыми часами можно стоять во мраке, подняв над спящим острый нож. Слышишь его дыхание. Вот тут, значит, и бей. Страшно, просто страшно промахнуться.

Но ведь этот человек… Как же допустить, чтобы этот человек и дальше жил на свете? Дыхание его — нестерпимый вызов. Как допустить, чтобы он жил и завтра, когда настанет день, чтобы утром проснулся этот человек, который тебя избил до полусмерти, швырнул, будто тряпку, на землю, человек, который видел, как ты рыдал от боли и унижения, а потом посмел подхватить тебя, словно старший брат, и поволок с презрительной жалостью?.. Как же допустить, чтобы он остался жив, и как тебе самому жить, когда тебя все бьют — и вот этот спящий, и те, из цеха подмастерьев… да еще жить изуродованным, ведь и этот рубака тоже прибавил свою отметину — вышиб зуб, и слышать угрозы и трепетать, боясь обещанной кары: «Я тебе отрежу уши, слышал? Начисто отрежу. Только нос у тебя и останется, обезьяна ты мерзкая!..» «Нет, убить его! Только смертью сотрешь такие слова. Зарезать как свинью. Пусть хлещет кровь. И пусть он кричит, пусть… Что мне, в конце концов? Наплевать! Арестуют, казнят. Наплевать. Зато услышу, как он будет выть от боли, от ужаса, от страха, от того, что не хочет умирать и все-таки умрет… А потом — будь что будет!» Рука сжимает рукоятку ножа, короткую круглую рукоятку, нож поднят, убийца метит в грудь, ищет в черном мраке место, то место, где сердце… Но ничего не видно, а ведь ненавистный тут, ошибиться нельзя — лежит вот и спит (крепко спит!), дыхание со свистом вырывается у него из ноздрей и из глотки (должно быть, рот немного открыт у пса проклятого), дышит тяжело, даже вздохнул и застонал… Надо бить наверняка. Ну, ударь ножом, ударь же, трус поганый! Или ты не понимаешь, что хочешь увильнуть, не смеешь нанести удар?

А Теодор не чувствует близости убийцы. Не видит безумного взгляда, устремленного на него, не замечает, как левая рука ночного гостя тянется к нему, хочет, наглая, пролезть за пазуху, просунуться под сорочку, коснуться обнаженной груди, ощупать, сосчитать ребра, найти роковое место… Теодор спит, и снится ему сон. Может быть, все это он видит во сне, а то, право, не верится, что Фирмен мог проникнуть сюда совершенно бесшумно и так долго стоять, погрузившись в свои свирепые мечты. И почему, в самом деле, Фирмен, если уж он замыслил убийство, не повернул на площадке лестницы в другую дверь, чтобы убить соперника? Мотивы, которыми он сам это объяснял или которые склонен был приписать ему читатель еще прежде, чем у нас зашла об этом речь, объяснимы только логикой кошмара, в них нет ни малейшей реальности. Так же, впрочем, как и во всей этой ночи: в ней все противоречит здравому смыслу — и это приключение при лунном свете, и кладбище, и кустарники, и неправдоподобное сборище каких-то выдуманных людей, которые держат немыслимые речи при фантастическом свете факелов! Почему они собрались ночью, да еще при таком ветре? А если бы дождь пошел? Бросьте, это ни в какие ворота не лезет.