Изменить стиль страницы

Ничего этого не было. Может быть, все это лишь сон Теодора, Теодора, который и не думал вставать с тюфяка, когда услышал, что из дома кузнеца вышли два человека; он уснул и, так сказать, раздвоился во сне, а тогда перед его глазами возник на чердаке пикардийский Яго — самым неправдоподобным образом. Не видел в действительности Теодор никакого сборища за кладбищем, не колотил Фирмена, и кровь этого малого не запачкала ему ладони, он спит — вот и все; он спит.

Да и видел ли он такой сон? Вот история Юдифи и Олоферна ему когда-то пригрезилась. Юдифь нагая, лишь в чулках с голубыми подвязками. Но этот подручный кузнеца с перебитым носом, весь обливающийся потом, жалкий, униженный до глубины души, совсем и не снился ему… Нет-нет… дайте подумать. Не Теодор видел этот сон. Теодор — вот он: лежит на тюфяке, полумертвый от изнеможения, до того усталый, что не может видеть никаких снов… Так кому же все это приснилось? Кому-то другому. Ну например, юному Монкору. Ведь такие сны видят чаще всего школьники. Монкор частенько видел такие сны в пансионе Гикса, где он учился вместе со своим товарищем Альфредом де Виньи… У обоих мальчишек голова была забита романами. Ну конечно, все это нелепый сон Монкора, начитавшегося романов госпожи Радклиф и подобных ей сочинителей. В доме все спокойно, на чердаке нет никаких призраков; Бернар спит под красным стеганым одеялом; ниже, во втором этаже, кузнец, сжимая Софи в сильных своих объятиях, унесся в тот мир, куда нам с вами доступ заказан… а в первом этаже, близ очага, лежит Фирмен — он и не думал подниматься на чердак, и в руках у него нет ножа; да вот он, нож, в ящике стола — посмотрите, а Фирмен наплакался вдоволь и заснул, как все, и тоже видит сон: снится ему, что он силен, красив и счастлив, что Софи любит его и нос у него не перешиблен…

Вот разве только… Ну разумеется, какие же могут быть сомнения! Это я — я видел такой сон! Клевал, клевал носом и в конце концов уронил голову на страницу рукописи, размазав синие чернила спутанными волосами. Я сплю, прижавшись щекой к листу бумаги; левая рука свесилась вдоль ножки стола. Правая согнута в локте, в пальцах все еще зажато «вечное перо», кончик пера прорвал бумагу и сломался под тяжестью головы, упавшей на кисть руки. Я сплю. Я вижу сон. Все это приснилось не кому-то другому, а именно мне. Оно и понятно. Ведь, в конце концов, все это не жизнь Теодора, а моя собственная жизнь — разве вы не догадались? Ничего этого, сами понимаете, не могло происходить в 1815 году. Источники рассказа очевидны: это моя жизнь, моя жизнь. И не только то, что было в 1919 году в Фельклингене, — не только. Вся моя жизнь. Опыт всей моей жизни. И ведь это моя манера — узнавать мимоходом на жизненном пути подробности чужого ремесла: как подковывают лошадь да как куют саблю, или каковы условия работы шоферов такси в 1934 году — людей, которые вошли в один из моих романов, переодетые в костюмы шоферов 1911 года, или каковы условия труда мойщиков автомобилей в одном из гаражей Пасси, подробности жизни и подпольной работы шахтеров Ланса и Карвена, когда шли бои среди терриконов, в дни отступления французской армии… Политические митинги… Разъединенный, расколотый народ, когда самые что ни на есть бедняки, не знающие, куда податься, идут против собственных интересов. О, это отсутствие идейного единства! Сколько времени понадобилось, чтобы все в конце концов наладилось или как будто наладилось… Помнишь, какой восторг охватил тебя в день 27 сентября 1935 года, на митинге, когда было принято решение о профсоюзном единстве?

И вот опять все нужно начинать сызнова. Здание было построено на песке, волна прибоя все смыла. Двадцать лет… О чем я думал, когда писал про «ихнего Бернара» и назвал его «сыном человека, расстрелянного в Аррасе»?.. Да неужели все начинается сначала — ружейные залпы, трупы во рвах? Время отчаяния. Опять пережить все это? Ах, я не так уж дорожу жизнью, но хочу умереть, не увидев, что все это подготовлено, заверчено, пущено в ход! А Жерико? Что ж, его интересовали только горячие скакуны да игра света и тени, контрасты. Вы же понимаете, сон-то вижу я, а не кто-либо другой, сон, приснившийся мне в середине XX века, когда одно разочарование следует за другим и столько пролито крови… Опять?.. Неужели Наполеон должен был убить республиканцев? Столько пролито крови! Товарищи мои, товарищи! И столько вполне очевидных истин вновь поставлено под вопрос. Люди ошибались и будут ошибаться. Опять будут терзать друг друга, убивать своих ближних, собственную свою плоть. Где тут бьется сердце? Куда вонзить нож? Руку направляет ненависть, но также и стыд. Эх, я все смешал вместе, но сон-то все-таки вижу я, в самой середине XX века, в стране, где народ расколот, — да, именно я, а вовсе не юный Монкор или…

Доказательство? Вот оно, доказательство: поиски того места, где бьется сердце. Эту историю о ноже, поднятом в ночном мраке, и об убийце, который колеблется, колеблется невероятно долго — целые часы — и все ищет место, куда вонзить нож, желая поразить наверняка, и так, чтобы рана похожа была на укол, на пункцию и выкатилась бы и застыла рядом с нею только одна крупная капля крови, под левым соском, — невидимый след, верный удар… Послушайте, послушайте, можете читать и перечитывать все романы госпожи Радклиф и ей подобных, перелистывать их, потрясать этими книжками, вытряхивать и оттуда и отсюда все заключенные там призраки — ничего такого вы не найдете ни в одном из увесистых томов, которые юному Монкору тайком передавал под партой его приятель Альфред де Виньи на уроках в пансионе Гикса. Зато я знаю, откуда взята эта история. Сказать вам? Взята она в самом деле из английского романа, но такого, который был написан через тридцать или через сорок лет — не помню хорошенько, да это и неважно, посмотрите в энциклопедическом словаре, а важно главное: ни «ихний Фирмен», ни Жерико, ни Монкор никак не могли читать «Мартина Чезлвита» за тридцать или за сорок лет до того, как Диккенс его написал… Тогда как я… О, я знаю этот роман с самого своего детства: по вечерам, убаюкивая меня, мама мне читала Диккенса (издание Ашет, по двадцать су за выпуск, в красной обложке), и не раз, а тысячи раз я видел во сне эту сцену: как человек входит в спальню и долго ищет то место, где у спящего бьется сердце… Вот уже четыреста с лишним страниц я вижу сон — ничего этого не существовало, или, вернее, все это существует во мне, хотя у нас теперь и железные дороги, и радио, и радары, и больше уже нет кузниц на дорогах от Парижа к Кале, вместо них — бензиновые колонки и «станции обслуживания», а по обеим сторонам шоссе в мартовских полях ползут огромные тракторы, красные, как обложки диккенсовских романов и как пролитая кровь, а в низинах, где выжигают прошлогоднюю стерню, клубится и стелется черный дым.

XI

НА ДОРОГАХ

Наконец она миновала, эта бесконечная ночь со вторника на среду, — в хмуром небе забрезжила заря. Снова полил затяжной дождь; в Пуа просыпаются черные мушкетеры и серые мушкетеры. В эту ночь король решился наконец направиться кратчайшей дорогой из Абвиля в Лилль, о чем его с утра умолял Макдональд, меж тем как самому королю хотелось следовать по берегу моря через Кале, через Дюнкерк, будто и в самом деле он мог там в любую минуту сесть на корабль в случае появления кавалерии Эксельманса. Да ведь и королевские сокровища, бриллианты короны, были отправлены вперед по этому пути: их вез господин Гюе в простом фургоне, задрапированном траурным покровом, — встречные снимали шапки, принимая этот экипаж за катафалк, в котором увозят прах Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Итак, Людовик XVIII, видимо, не отказался от своего намерения бежать в Англию, против чего горячо возражал его брат; хотя надо сказать, что в эту ночь его высочество, остановившись в Гранвилье, не мог уснуть и, беспрестанно ворочаясь в постели с одного боку на другой, все старался убедить себя, что в конце концов лучше всего было бы сесть на корабль в Дьеппе или же в Трепоре, и сто раз перебирал в уме фразы из будущего своего письма к Людовику Желанному, которыми надеялся убедить его.